Зеркало покрывала порыжелая черная шаль с кистями. Толяна все еще не привезли из районного морга, но в избе уже крепко пахло оструганным деревом. Плотник Серега Черных взялся сделать гроб двоюродному брательнику без мерки, по армейскому кителю: длина где-то сто семьдесят пять, ширина где-то шестьдесят, – так, тетка Вера? И она кивала: да, так; и считала на бумажке, сколь водки брать на поминки, благо сельсовет разрешил в виде исключения. Ящик – шибко жирно будет, выпьют по стопке, и ладно, а там нехай балдой догоняются. Спасибо милому сынку, наделал, блядь, расходов хуй знат из-за кого, из-за кривоссыхи. Соседка Валентина поддакивала: и не говори, хуй знат из-за кого; потом, выглянув в окно, сообщала: вон карлу на кладбишше с фонарям ишшут, а он, блядь, все на крыльце сидит.
Дождь загнал Траата под крышу. Глухие голоса из пустоты стали его раздражать. Они то убаюкивали шелестом палых листьев, то манили куда-то звуком пастушьего рожка, но упрямо не поддавались истолкованию. Аксель спросил пустоту: почему они говорят со мной, если я их не понимаю, и спросил еще: почему со мной никогда не говорит Тийна? Он представил себе Тийну, невесомую и золотистую, как янтарь, пронизанный солнцем, в дерзком и бесшабашном величии молодости, – она, не успев состариться, никогда не была другой. Между инженером Траатом и студенткой Ветемаа и без того лежала пропасть в двадцать лет, впрочем, это их не пугало; но ей всегда будет двадцать три, а его век растянулся до восьмидесяти. Она сказала бы: ты стал похож на корявый сук, отполированный ладонями времени, и он ответил бы: а ты ухитрилась остаться поэтессой. Тийна родилась поэтессой, и потому понимала голоса из пустоты. Ибо что есть стихи, как не перевод подслушанной ангельской речи?
Говорить было не о чем, потому поужинали молча, и теперь Колька Путилов смотрел, как Тамарка моет в тазу посуду. Распаренные, покрасневшие руки жены были ему противны, особенно противно было обручальное кольцо, утонувшее в пухлой сосисочной мякоти безымянного пальца. Захочет, так и с мылом не снимет, подумал он, а вслух сказал: разожралась, ну чисто свинья супоросая. Тамарка оторвала глаза от маслянистой, жирно блестевшей воды: ты чё гыркашь, вроде и выпил-от стакан. Колька ощерил желтые, до самых десен съеденные зубы: ты хайло прикрой, вафля залетит. Ты чё гыркашь, повторила Тамарка, не на тот хуй сел? Я те щас устрою не на тот хуй, пообещал муж, ты должна мне ноги мыть и воду пить, я какую тебя взял-от? из-под фрица, из-под Генки Эккермана взял, да не пустую взял, с икрой – так? Тамарка всхлипнула: сколь уж лет прошло, а он все попрекат, а Ирка твоя, не нагулянная, семимесячная родилась, сколь раз говорить. Ты попизди мне, курва, прошипел Колька, попизди. Господи-и, взмолилась Тамарка, да это чё же, сколь прожили, детей-от подняли, чё не живется, а? То и не живется, что весь век на высерков на твоих пахал, – Колька вскочил, собрав в кулак короткие, узловатые пальцы, четверть века назад растоптанные в жестокой армейской драке. Тамарка зажмурилась, мотнула крашеной головой, хоронясь от удара, но муж не ударил, сгреб в горсть ее медные волосы и поднес кулак к лицу с глухим рыком: вот ты у меня где, шалава, вот где! – дом-от на мне записан, поняла? на мне! раздевайся, сука. Тамарка не шевелилась. Кому сказано, раздевайся, – он рванул на жене платье, из прорехи, как опара из квашни, вылилась обильная, рыхлая плоть. Тамарка кое-как стащила платье с взмокшей спины и стояла, уронив руки. Колька, вдыхая кислый запах ее горячего пота, брезгливо оглядел тело, изуродованное материнством: студенистые, растекшиеся груди, оплывший курдюк живота в широких продольных рубцах, ноги, оплетенные лиловыми червями варикозных вен. Колька, оттянув резинку ее трусов, пустил изо рта длинную клейкую слюну на заросший лобок жены: вот в чем пришла, в том и уябывай, и добавил: с-свиноматка.
В сенях Тамарка накинула на плечи старую фуфайку, сунула ноги в сапоги и до темноты просидела в сарае, подальше от чужих глаз. Один день в аду – это шок, неделя – уже рутина, а у них счет шел на месяцы и годы. Но привычной злобы, бесправной и бессловесной не было. Вместо нее в душе один за другим распускались черные лепестки чужой воли, непреклонной в своем неистовстве.
Когда стемнело, она вынесла из сарая канистру бензина, и, чтоб соседи не видали, поползла к дому, волоча посудину по грядкам и повторяя, как заклинание: нажрался-и-спит, нажрался-и-спит. Перед глазами бесчинствовали бешеные языки черного пламени. Колька и в самом деле опростал двухлитровую банку балды и, не раздевшись, лежал поверх одеяла храпящей колодой. Тамарка плеснула из канистры на пол, взяла с печной вьюшки коробку спичек, сладостно и воспаленно представляя, как повалит из щелей едкий дым, как зашипят, запузырятся бревна, пропитанные дождевой влагой, как заворочается на постели муж, придавленный пудовым хмельным забытьем…