Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.
На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…
Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.
Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.
Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.
С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.
Стемнело, но он не зажигал свет. Он бросил в печь березовое полено и пристроился на полу возле раскрытой топки с сигаретой и кружкой чая, наблюдая черно-золотую половецкую пляску огня. Стало быть, завтра в райцентр. В райцентре был соблазн, искристый и опасный, как мелкие стеклянные осколки; соблазн по имени Полина.
Жизнь не прощает отстраненности, насильно вовлекая непричастных в свое тягостное и нелепое коловращение, – в наказание Шаламову была дана Полина. Они познакомились в феврале, когда райком комсомола измыслил выставку детского творчества. По настоятельному требованию Буша, бродовская средняя школа добрую неделю ходила по уши в краске, – венцом всему был акварельный буденновец, отчего-то в старшинских погонах сталинского образца. Шаламов отвозил в райком пачку детской мазни и, увидев инструктора Терехову, поневоле на нее засмотрелся: сквозь польскую помаду и латышскую тушь отчетливо проступали черты Джиневры Бенчи. Virtutem forma decorat , – но Леонардо, славный мужеложец, мало что смыслил в извивах женского естества. Эти кошачьи, расплавленные глаза, эти припухшие, надменно-порочные губы могли быть чем угодно, только не визитной карточкой добродетели. Шаламов имел за плечами восемь лет общежитского промискуитета, три в училище прикладного искусства и пять в пединституте, но всю запретную сладость грехопадения ему подарила именно Полина, и это был армагеддон на жарких скомканных простынях, хриплое шаманское камлание под бубен ошалевшего сердца, истома и ярость, смерть и воскресение во тьме, расколотой лезвиями серебряных сполохов.
При свете дня Полина настойчиво пыталась понравиться самой себе, но то была любовь без взаимности, и она жила, будто вымучивала замысловатую роль в самодельном спектакле: упорно рисовала на своем лице чужое, два раза в месяц меняла цвет волос и непоправимо запутывалась в опереточном величии надрывных фраз и изломанных жестов. Подлинной она бывала по ночам, но по весне они, как и подобает темному времени суток, пошли на убыль, – и не только в календарном смысле. В конце мая она, загасив сигарету и выдержав должную паузу, объявила: я чувствую, что потеряла себя, уйти я не могу, а оставаться не хочу. Достоевщина какая-то, сказал он. Из всех объяснений она выбрала самое безвкусное: ты же знаешь, по гороскопу я Близнец, натура раздвоенная и противоречивая, ты подожди, пока я раскроюсь. Паучья самка убивает самца в момент оплодотворения, и Шаламов остался в тоскливой уверенности, что был убит в тот момент, когда оплодотворил чужое, по-паучьи ненасытное тщеславие, убит за ненадобностью.