Андрей сунул в карман пару яблок и ушел с журналом в коридор. Он сидел у окна, грыз яблоко и пытался читать какую-то бесцветную военную повесть. Подошел Быков, но вместо обычной ламентации заквохтал что-то новое: праздник-праздник, кусь-кусь, ура-ура. Праздник, Саша, еще какой праздник, сказал Андрей, протягивая ему яблоко.
Как бы не так, вспоминал он вечерний разговор с Лебедевым, не способен любить, а Скво? Ирина Скворцова, в миру Скво: профиль греческой камеи, сигарета на отлете, вечная полуулыбка и рыжие, безбожно рыжие волосы. Больше всего хотелось, чтобы она умерла, тогда можно было бы положить ей цветы на грудь и поцеловать лоб и руку, а с живой ни хуя доброго не выходило. Андрюша, ты для меня добрый ангел, всепонимающий друг, но увы, не мужчина... Ну еще бы, ведь рядом джигитовал на новехонькой «Яве» весь из себя джинсовый и кожаный Мамед Паша-оглы, короче, обрыгай-углы. Директорский сынок из Сумгаита приперся учиться в РСФСР, потому что папаша пожопился дать на лапу в родном Азербайджане. Извини, но твой «Wild Cat» – это тьфу, красивый девушка должен одеваться по моде, «Super Perry’s» достаю, хочешь? Воистину мудр был Соломон, сын Давидов: сильна, как смерть, любовь, и стрелы ее – стрелы огненные. Верка-кураторша тщетно взывала к здоровому цинизму: посмотри, на что ты похож, не просыхаешь, учеба в жопе, в журнале одни пропуски, на хрена тебе сдалась эта стервь, ну на худой конец сходил бы в наше ЦПХ, что ли, там этого добра – как собак нерезанных. Знала бы ты, добрая душа, как по ночам, вернувшись с блядок, он таскал у матери из аптечки элениум – чтоб уснуть, чтоб не помнить. Но дважды мудр был сын Давидов: и это пройдет; через полгода боль съежилась, затаилась где-то внутри ржавым лезвием. Так-то вот, а вы говорите...
Снова скрежет петель, и снова тухлая канализационная жижа, но на сей раз он был в трубе не один: где-то сзади возилась, хрипло сопела и тяжело шлепала по воде безглазая белобрюхая тварь, он не видел ее, но спиной, кожей, всем естеством чувствовал опасность и омерзение. Пальцы мертвой хваткой вцепились в спасительную лестницу. Подтянувшись на руках, он выволок себя в неверный и призрачный предутренний свет. Над рекой возвышался заросший жухлой осенней травой глинистый откос, а на самом его верху среди полуразрушенных кирпичных стен гнилым зубом торчала облупленная печная труба. Бежать не было сил, ноги подкашивались, и он, задыхаясь, пополз вверх по склону, пачкая лицо и руки глиной, приминая к земле увядшие стебли полыни, хоронясь в едва заметных впадинах, натыкаясь на вспухшие вены корявых корней. Брошенный дом был завален мусорной мешаниной: обрывки фотографий, осколки битого фаянса, пупс с раздавленной головой, куски картона, старые газеты. Скорчившись возле печки, он потянул волглую бумагу на себя: хоть так, пусть хоть так...
Что нового на воле, Михалыч? На воле, юноша, все как в анекдоте: кэгэбычно плюс холод собачий, а что в нашем богоугодном заведении? Равным образом. Трофима вот привязали. И чем бедолага согрешил? Людмила у него в подушке чай обнаружила. Нашел, дурак, где прятать: подальше положишь, поближе возмешь, что ж он рот-то разевал? Да ошмонали его, пока мы в подвале были. Достоевского передернуло: что-о? в подвале? я бы туда не пошел под любым предлогом – инфаркт, менструация, скоропостижная смерть... Это скверное место, помяни мое слово. Подвал как подвал, с чего бы вдруг? Достоевский нервно захрустел пальцами: ты хоть представляешь, где мы с тобой находимся? В дурдоме, ответил Андрей. Вестимо, в дурдоме, а хоть знаешь, где он стоит? здесь до революции было кладбище, его в тридцатые зачем-то срыли, что-то строить собирались. Ну и что? Ну ты идиот, да мне не по себе от одной мысли – спуститься под землю, в землю, где покойники лежали, и без того одна мертвечина кругом... Что ты имеешь в виду? Что имею, то и введу, окрысился Достоевский: мы живем на гигантском кладбище. Это надо же додуматься: устроить могильник на главной площади страны да еще и труп оставить без погребения; я, кстати, и другой вариант видел. Я же родился в Нижнем Тагиле, батя мой, царство ему небесное, всю войну на «Уралвагонзаводе» тридцатьчетверки делал, это уже потом его сюда перевели. Там все наоборот: на месте погоста – главная площадь, некрофилия чистой воды, это ли не изврат? Может, и изврат, сказал Андрей, но мертвые не кусаются. Да что ты говоришь, юноша? хуй там, они живее всех живых. Падали поклоняемся, падаль ненавидим. Для чего, по-твоему, ипатьевский дом в Свердловске снесли? Чей дом, не понял Андрей. Ипатьевский, где Романовых расстреляли. А для чего черножопого из Мавзолея вытащили? Нет, не так все просто... Знаешь, вспомнил Андрей, а Пестрый телегу в ментуру накатал про здешний подвал: мол, там чуть ли не штаб мирового сионизма. Ну вот видишь, крыша набок, а неладное верзохой чует, не в пример тебе. Кладбище – это, юноша, страшно. Оно свое всегда возьмет. Ты знаешь, что три дня под одной крышей с покойником сокращают жизнь лет на пять? А теперь прикинь, кому в итоге служит здешний персонал... Достоевского явно заклинило, и надо было как-то выбить клин: зачем же ты сюда вернулся, Михалыч? А куда прикажешь деваться? велика Россия, да отступать некуда; здесь, по крайней мере, хаванина халявская, при моей-то пенсии грех отказываться...