За стеною означилось прибытие лекаря: суковатый фельдфебельский голос придирчиво распоряжал общим действием. Наконец взошел и сам Ивлев, покрыл каленый лоб холодной, с улицы, ладонью: здравия желаю, гражданин генерал-майор, – ну что, снова да ладом? По комнатам тянуло распаренным веником: разваривали в кашу сибирский окопник – ублажать воспаленное мясо примочками. Ртутный ноябрьский свет за окном тускнел, для того спальню вновь уставили свечами. Доктор, сволокши сертук и засучив рукава рубахи, негромко дудел носом романс и хлопотал вдумчивыми руками над повязкою; бурая, во всю стену, тень пособляла каждому движению, – а он сиротствовал, увернутый в сырое пахучее тряпье, и от тесноты в горле копилось нищее, злое желание утешения. Ивлев, умноженный тенью, бормотал сквозь клочки романса: Бог даст, скоро будете на ногах, к 14-му, к празднику, – так уж наверное. Он ухватил в кулак докторский галстух и пустил в склоненное лохматое лицо долгий хрип: праздник? срам, кошемар, с души воротит… Бирона спихнуть двадцати гвардейцев стало, а тут три тыщи штыков, – и все прахом… рифмоплет предводителем! щенок начальником штаба! и те напились с перепугу… Ивлев по-черепашьи втянул голову в растерзанный ворот. Он, не в силах унять себя, тащил доктора еще ближе: а меня – меня! норовили на сворке держать, опасен для России!.. Боль, привлеченная движением, по-собачьи рванула клыками бедро, и он изошел жалостью к своим мытарствам – немощною и оттого вдвойне едкою: я от них в монастырь сбежа-ал… Лекарь, как умел, выгладил сучки служивого голоса: полноте, Павел Иванович! уж быльем поросло. Место печного жара заступил банный, мокрый, а потом глаза заволокла дурная волглая полудрема. По временам из глубин ее всплывал размытый Ивлев, поправлял подушку под левым коленом и совал в рот приторную дрянь с острым запахом пчельника, а после все вконец помутнело, потонуло в усыплении…
Он сел в кровати, с настороженным любопытством ободрал кору засохлых бинтов с полумертвой ноги: почернелый желвак вскрылся, из него сочилась белесая пакость и сладко, тоскливо тянуло подгнившим виноградом. Теперь, стало быть, пойдет полегче. Доктор пробудился и тут же резво перемешал зевоту с бранью: кто велел трогать?! – но осекся, не чуя боле за собою ночного превосходства. Осмотрев ногу, Ивлев подтвердил: да, с фистулою полегче будет, – и отбыл с визитами.
Вокруг были огрызки минувшей каторжной ночи: огарки в обрюзглых сальных наростах, миска с остатками травяной каши, распущенная повязка в пятнах зелени. Он, согласно с обстановкою, также выговаривал ночное, недосказанное – без слов, одним раздраженным умом. Двадцать пятый год выдался страшен тюремным стеснением, да двадцать шестой оказался не краше: прежние товарищи затеяли заживо привалить его могильной плитою. Лунин, доблестный евнух, хохотал до упаду: ты, брат, наперед енциклопедию составишь, а уж после революцию начнешь! а много ли успели без енциклопедии, без плана толкового? Ума только на то и достало, чтоб с драматической миною натачивать сабли о гранитный постамент Петра… но Рылеев, легкодумный Цвибель, при всякой оказии твердил, как попугай: опасен для России и для видов Общества!
Опасен? куда опаснее оказался вечный недоросль Никотинька Муравьев с безрассудливо ребяческими прожектами. Освобождать мужиков без земли! никак по Пугачеву стосковался? Да что там! ведь азов не ведал: сам сказывал, как в деревне отдал золотой за кружку молока… А Цвибель? не умея по-немецки, сыщет в гамбургской газетке с трудом зазубренное «Verfassung» и просит: переведите, братцы! должно, дельное пишут…
Да кабы они одни! Временное Верховное Правление составилось из людей откровенно до дела негодных. Ермолов, единственный мало-мальски сведущий, быв приглашен к участию, благоразумно отсиживался на Кавказе, отговорясь персидской угрозою. Старик Мордвинов вечно дремал, а когда просыпался, проповедал дедовские принсипы, перемежая обомшелые рацеи обильною зевотой. Сперанский, напротив, выказал отменную, не по летам, прыть: испекал законы, как баба блины, регламентуя все подряд, вплоть до плетения лаптей, – кто б еще утрудился те уставы исполнять? Великий Собор созван был определить устройство правления да порядок освобождения крестьян, – но, не в силах согласить мнения, в одночасье оборотился бесконечною склокой обо всем сразу. Самоубийственный бедлам! а только-то и требовалось, что вспомнить басню: речей не тратить по-пустому, где можно власть употребить. И он впрямую высказал и Цвибелю, и остальным: ноге моей впредь тут не бывать! и принял православное крещение, и бросился в Оптину, – в твердом намерении послушания и скорого пострига.