Выбрать главу

ГЛАВА VI

«Сосватал я себе неволю,

Мой жребий – слезы и тоска!

Но я молчу, – такую долю

Взяла сама моя рука».

Г л и н к а

На заломе улицы подле английского посольства грузно колыхалось слипшееся мясное многолюдство. Над толпою топорщились спесивые хоругви. Опухлый малый в сизой чиновничьей шинели, по-обезьяньи повиснув на фонарном столбе, надсадно лаял нечто в жанре незабвенных ростопчинских афишек: нехристи друг дружку поедом едят, а мы единого креста, единой веры… на вилы подымем, дрекольем погоним… Бонапартий на что бойчее был, и того гнали ажно до Парижа… Над толпою вспорхнул еще один голос: братцы! а ну дегтем их, блядей! На ворота под общий гогот жирно легли бурые пятна. Он махинально отметил про себя: беззазорное на порядок посягновение – статья 213-я Уголовного Уложения. Повытчик на столбе широко размахнул картузом, – из драной подмышки полезли изжелта-серые ваточные клочья, – и сипло завел: да воскреснет Бог… Толпа враздробь отозвалась: да погибнут беси от лица любящих Бо-ога… В небе черными флагами полоскались вороны, сорванные с крыш молодецким разрозненным осьмигласием. Невдалеке бутошник, подпертый оперным бердышом, боролся с зевотою, заряжая в ноздри изрядную понюшку табаку. Посконное кликушество насмерть огадило еще в Москве, и он двинулся прочь, не чувствуя даже обыкновенной насмешливой брезгливости.

Поутру он, не особо разбирая, нанял скверный, в коростах облезлой вохры, нумер, но уснуть толком не вышло: кровать, едва закроешь глаза, принималась качаться и считать ухабы, будто почтовая карета. Остаться в четырех стенах да пялиться на тараканьи посиделки по углам было и вовсе невмоготу, прежде досыта нагляделся, – и он сошел со двора и бездумно вверился кучной суете столицы. Владимир не сделал на него впечатления; права матушка Екатерина: строением мерзок, все на боку. Иного, впрочем, и не ждал: в последние две недели жизнь отложилась от него и обреталась где-то поодаль; ощутительна стала лишь склизкая, сосущая тягота, – она до нитки обобрала мысли, запретив все, кроме собственного гнета. Назойливая внутренная тягость происходила от тягла, от долга, избыть который можно лишь вместе с самим собою, – но только тот и долг, что принят доброй волею…

Улица вывела его к Волге. Река, серая и бугристая, замертво лежала у ног, продолжая булыжную мостовую, и серое небо было неразлично от воды и камня, и люди на набережной, доступные всякому постороннему притязанию, терялись в сырых морщинах обвислого, старческого дня, оставляя зрению лишь понурое недоумение лиц и скудость истощенных движений. Он, ломая спички, запалил пахитос, да тут же и бросил: табак, напитанный влагою, отзывал затхлым. Воздуху хотелось другого, – московского, тугого и морозного; но осень здешняя медлила иззябнуть, плескала повсюду густую грязь, размазывала очерки, и город виделся гадательно, как сквозь тяжелую несвежую дремоту. Окаменелая волжская вода теснила назад – к поникшим заборам, к разинутым глоткам подворотен, и он отступил в извилистый кишечный переулок.