Выбрать главу

и был складчиною купленный тульский пистолет, один на девятерых, – беззаконное оружием владение, статья 222-я! – старинный, кремневый еще, зато отменно безотказный, – и в пригородной золотушной рощице рука дружески сживалась с рукоятью, а глаз со стволом, и порожние полштофы один за другим разлетались колючими брызгами, – и подвижное лицо Вадима мертвело в оскаленной ухмылке: Бог даст, ужо не по стклянкам пальнем! –

и были разговоры заполночь, с ерофою, с портером, – пьянее ерофы, пьянее портеру: а сволочь благочинную под красную шапку без выслуги! – и Наденька раз от разу все боле на него капризничала: от рук отбились, глаз не кажете, – и Занд, прочитывая предписания Коренного Комитета, важно мрачнел: будут дела! а Брут… ох и голова-а! с ним далеко пойдем!.. глядите, что пишет…

Две недели назад Занд насупился более обычного и, ковыряя несозрелый прыщ на щеке, пошепту объявил: мы у коренных в случае! велено нам из своих рук покончить колпака, – и прежнее в единый миг оборотилось срамной, навроде рукоблудия, забавою. Статья 277-я, – злонамеренное противу власти покушение, а равно и дерзостное к оному приуготовление, – сулила торговую казнь и, по наложении клейм, каторжные работы бессрочно; об ином исходе и думать-то было смешно. Его проникло липкое обреченное ожидание, сродни школьному ожиданию розги. Опасному делу присужден был жребий, и время вдруг спотыкнулось и заковыляло. Занд с нестерпимой расстановкою сгибал бумагу впополам, после вчетверо и еще раз, будто петуха складывал. В животе медленно скрутился болезненный узел. Занд принялся маетно расчленять лист по сгибам, чтобы поставить на клочке крест, – и не на клочке вовсе, а на одном из них. Кнут и клеймо показались благом, – лишь бы сей же час, лишь бы не изнурять себя более терпеливою скорбью внутри, и он поднялся на зыбких бескостных ногах, и с натугою поволок сквозь пересохлое горло скомканный голос: я готов!..

Незванная память, вот кто хуже татарина – выпить, чтоб вернее отделаться! да забвенная рюмка бездействовала: не вышло, как не вышло тогда с Наденькою. От Занда он прямиком кинулся к ней, люто желая пожить впрок, – точь-в-точь как в ребячестве принуждался съесть последний блин Прощеного Воскресенья. Наденька встретила его сладко надушенная и скоромно округленная, – он, в безысходном телесном неумении, норовил присвоить ее руками, но повсюду были непреклонные локти и ладони: оставьте, маменьку закричу! от тычка он оказался на полу, и Наденька, оправляя помятое платье, пробормотала: подите вон, мне от вас страшно! и он ощерился через плечо со злобою неутоленного голода жизни: остаюсь покорный ко услугам! Он с грохотом кинулся вниз по лестнице, но запнулся, окованный поздней догадкою: до кнута-то, пожалуй, и не дотяну, – в газетах объявят, что от душевных угрызений помер нервной горячкою, и только-то.

Ветреный студентский обиход сделался ему несносен, как пляска на поминках, и он того же дня съехал от товарищей в нумера: волдыри на линялых обоях и тощая подушка в раздавленных клопах, и мохнатая плесень по углам, и над конторкою, будто в насмешку, – «пробывши три часа числитца за сутки». Это и был подлинный счет хромым минутам, и мерилом их стал вечный скрып и притворные, с самоварным присвистом, бабьи стоны за стеною: непотребное любодеяние, сиречь блуд, – статья 241-я. Он зарылся в постелю, чтоб извести избыток скрыпучего времени сном, но сна хватило лишь до утра. Он затеял духовную, но перо застряло на первой же строке: сам я повинен смерти; имя мое будет в притчу и в поношение… Он послал за водкою, но опьянение вышло безотрадное, тяжкое и темное, как вымокший войлок. После рыхлой одури беспамятства он, не зная себе употребления, днями пролеживал на постеле, не сводил порожних глаз с долгой ветвистой трещины на потолке, – и чувствовал, что внутри легла точно такая же, и душа без остатка изошла сквозь нее прочь, чтобы дать место студенистой тяготе. Отлученный от самого себя, он сделался беззаступен для тошной, потливой мудрости страха и ее наущением узнал, каков есть: слякотно обмякший, с подлою дрожью в пальцах и прелыми подмышками, – хорош удался фрейшиц. Он хотел, чтобы скрыпучее время прекратилось, и пуще того хотел прекратиться сам, – но соседская кровать бесконечно повторяла натверженный урок, и он, закусив угол подушки, плакал без слез, одним прерывистым и горемычным хрипом.

Экая дрянь! от нее-то и бежал во Владимир, едва в руках оказались прогонные, и теперь готов был дальше. Он вновь наклонил графинчик над рюмкою, подумав: а то же и в Кургане будет, – три часа длиною в сутки и подушка в клопах, и потолок в трещинах, и взамен страха гнойное, во весь остаток пыльных дней, сожаление: судьба сдавала все козыри, а выбрал сдуру манилью. Отъявленну от людей быть легко, заплатив тою же монетой, – благо, всегда наготове; иное дело, как сам себе станешь мерзок: тут тебе и бессрочная каторга, тихий запечный Акатуй. Ему померещился было каламбур насчет надгробного кургана – куда там, не по чину! всего-на-все неприметный холмик, – как и подобает письмоводителю…