Он выглянул в окно: там были все те же стертые, незапамятные лица, траченые неприметным бедствием повседневности. Там в покорном бессмыслии высчитывали курс ассигнациям: Господи, опять на полушку убыло! там занимали любопытство пряничным счастием водевильного рогоносца, там Евангелию веровали менее, чем толстожопому попу, тайному фискалу, – по властной прихоти взяли непреложным правилом оскудение и рады были тем, что купили на рубль пятаков. И вот для них?.. кой черт! и вовсе не для них, единственно для себя, – чтоб не истлеть заживо в подьячих. В людях, гонимых тоскливым нетерпением тщеты, нищало достоинство жизни, – и противуставить этому можно было лишь достоинство смерти: несть бо пророка в своем отечестве, кроме мертвого.
Водка оборотила мысли к вощеному паркету, к дубовым дверям. Гегель, знамо, по всем пунктам Mauler, кроме одного: die Wahrheit einer Absicht ist die Tat . Не грех и за потный московский срам поквитаться, – заряд, само собою, один, да пусть знают, блядины дети, что из того же теста деланы…
Он приподнял графинчик над столом: пуст! кляпа тут высидишь, – что за честь, коли нечего есть? любезный, изволь получить. Половой искренно изумился: а как же уха-с?.. Сам хлебай, гляди не подавись!
Дверь за спиною хлопнула. Тягота по-прежнему была при нем, но переменила свойства: отвердела и обитала где-то сбоку, будто пистолет в кармане. Он прибавил шагу, отрясая душевную ветошь. Внутри что-то смутно занялось, он на ходу угадывал: ищу себе в Завете Новом… пророчество судьбы суровой… Кривые переулки и голые тополи разлетались прочь на обе стороны. Горестный и гордый псалом поражения звучал все громче: зерно, когда в земле умрет, переродится в добрый плод, и днесь у гробового края я смерть свою благословляю…
День сгинул в серо-сизом, казенного цвета, сумраке, и повалил снег – липкий, творожный, но на диво ледащий: густо обременял собою воздух, а на земле подчинялся слякоти и переставал быть, не дожидаясь, пока растопчут. Приют снегу давали лишь ветви, – впрочем, не они одни: бронзовый болван Ермолова поседел и примерил эполеты неизвестного полка.
Он шел к самому себе, на каждом шагу разрывая белую завесу. Жизнь и впрямь отложилась от него и сосредоточилась в дуле увернутого в белье пистолета, – насилу выпросил у Занда, – так должно брать ее в руки, чтоб задаром не пропала.
ГЛАВА VII
«Гряньте в чашу звонкой чашей,
Небу взор и другу длань,
Вознесем беседы нашей
Умилительную дань!»
Б е с т у ж е в - М а р л и н с к и й
Незадачному дню следовал и вовсе гадкий, последнего разбора. Он наизусть знал эти постылые дни: беспокойные руки делались вялыми, мочальными, спина горбилась, наместо сердца за ребрами ворочался тяжкий и тоскливый сгусток, и откуда-то из душевной глубины поднималась жестокая сумеречная ясность, лишая любое бытие оправдания, – всяк делался до волоса понятен и, следственно, гнусен. Подмывало сказаться больным, велеть в кабинет вина, не спеша переворошить сочувственные страницы Шиллера: люди, люди! порождение крокодилов! а потом задремать подле Дуни, обняв мягкий ее живот, похоронить хандру в пуховом бабьем уюте, – et après le déluge . Ан изволь-таки одеваться, тащиться черт-те куда с расспросами, напропад цыганить, чтоб не заподозрили собственный интерес… экая скверная комиссия! Спасибо Александру, удружил напоследок. Напоследок?..
Он уже вколотил ноги в купецкие, бутылочного блеска, сапоги с лихим изломом у щиколки, но атласная рубаха, казакин и грешневик вдруг показались ему невыносимо дурного, водевильного тона. Он поманил камердинера и брезгливо указал: платье переменить, – и шагнул за порог в цилиндре и бобровой шинели.
Ехать предстояло к Кондратию: в третьем часу пополудни там кто-нибудь да соберется. И, не торопясь, дождаться общего подпития да будто невзначай приторочить к беседе: видал намедни Пушкину… или нет, не так… а как, мать твою?
Над головою пустовало озяблое, измокшее небо, – и он был пуст и холоден, под стать выветренной вышине. Не в силах истребить ненавистную встречную сутолоку, он противился ей озлобленным безучастием. Сквозь него текли ограды и вывески, тумбы и фонари, а он оставался чужд уличному водовороту, пузырящемуся людскими головами, – пока течение не уложило к ногам валун рылеевского дома.