ГЛАВА VII
«Гряньте в чашу звонкой чашей,
Небу взор и другу длань,
Вознесем беседы нашей
Умилительную дань!»
Б е с т у ж е в - М а р л и н с к и й
Незадачному дню следовал и вовсе гадкий, последнего разбора. Он наизусть знал эти постылые дни: беспокойные руки делались вялыми, мочальными, спина горбилась, наместо сердца за ребрами ворочался тяжкий и тоскливый сгусток, и откуда-то из душевной глубины поднималась жестокая сумеречная ясность, лишая любое бытие оправдания, – всяк делался до волоса понятен и, следственно, гнусен. Подмывало сказаться больным, велеть в кабинет вина, не спеша переворошить сочувственные страницы Шиллера: люди, люди! порождение крокодилов! а потом задремать подле Дуни, обняв мягкий ее живот, похоронить хандру в пуховом бабьем уюте, – et après le déluge . Ан изволь-таки одеваться, тащиться черт-те куда с расспросами, напропад цыганить, чтоб не заподозрили собственный интерес… экая скверная комиссия! Спасибо Александру, удружил напоследок. Напоследок?..
Он уже вколотил ноги в купецкие, бутылочного блеска, сапоги с лихим изломом у щиколки, но атласная рубаха, казакин и грешневик вдруг показались ему невыносимо дурного, водевильного тона. Он поманил камердинера и брезгливо указал: платье переменить, – и шагнул за порог в цилиндре и бобровой шинели.
Ехать предстояло к Кондратию: в третьем часу пополудни там кто-нибудь да соберется. И, не торопясь, дождаться общего подпития да будто невзначай приторочить к беседе: видал намедни Пушкину… или нет, не так… а как, мать твою?
Над головою пустовало озяблое, измокшее небо, – и он был пуст и холоден, под стать выветренной вышине. Не в силах истребить ненавистную встречную сутолоку, он противился ей озлобленным безучастием. Сквозь него текли ограды и вывески, тумбы и фонари, а он оставался чужд уличному водовороту, пузырящемуся людскими головами, – пока течение не уложило к ногам валун рылеевского дома.
В свою пору Кондратий измыслил княжой терем, однако невесть какой оплошкою взамен светлоликого князя вышел татарский хан: дом удался узкоглаз, широкорот и толстобрюх и глядел насупленно. На дворе невмочь разило навозом: надрывный русизм вопреки здравых резонов, – c’est beaucoup du Ryléeff cela . Еще в Питере вздумал держать скотину, а в наводнение поволок свинью да корову на верхний этаж, в гостиную… все через край, все с ненужным избытком, вот как дурацкие хомуты на стенах, – добро, онучи не развесил. Он вообразил растоптанные коровьи лепешки на паркете, и темный сгусток в груди навовсе отяжелел, и он поднялся в горницу с окончательно проваленной душою, сожалея, что не поворотил с полдороги.
Народу, по счастию, собралось немного: сам хозяин, Батеньков да Оболенский, да какой-то невидный малый, – судя по светло-серым мазкам петлиц, из посольских. Que diable! какой при чужом разговор?..
Люди за столом были смутны для глаз, но доступны безжалостному внутренному зрению; он придирчиво анатомил одного за другим: Кондратий – восторженный дурак, Гаврила – вечный экилибрист, талейранова карикатура, Евгений – поконченный pauvre con … а о себе и поминать было тошно. Тот миссионер из Ливерпуля, – как бишь его? виделись прошлым летом в Бадене, – толковал о китайских нравах: the higher the monkey climbs the tree, the better you can see its ass; such is east wisdom, dear sir . Истинно! нынче все как на ладони.
Кондратий, в голубой вышитой рубахе, распоясанный и ласкательный, потянулся навстречу нарочито медленно, важной державинской строфою: по здорову ли, Вильгельм Карлович? милости прошу закусить, чем Бог послал… Он понял, что от этого лубка вот-вот вломится в амбицию, и плеснул себе очищенной: авось да пособит не натворить лишнего. Водка застряла во рту; пришлось измять ее языком и деснами, чтобы протолкнуть в горло. Он, отодвинув миску с кислой капустою, потянул к себе кедровую сигарочницу, носом и пальцами угадал: Cabañas Coronitas, надо же… Рылеев мотнул завитою бородой на посольского: молодой человек расстарался, весьма рекомендую – Платов Василий Васильевич… Тот упредил неизбежный вопрос серой, в цвет петлиц, улыбкою: нет, атаману… э-э… не родня, коренной питерский…
На слух посольский показался ему еще менее: голос, что в жопе волос, – тонок да нечист. Козлиная песнь, заметил он отвлеченно, τραγωδία, – и отгородился от прочих густым табачным дымом: лучше быть там, где тебя нет. За десять лет лица пригляделись и речи прислушались до оскомины, и сделались не питательны душе. По чести, и слушать-то было нечего. Встарь упоенно бранили царя да Жуковского, а нынче один в земле, другой осьмой год в Германии, – оттого обсуживали сигары. За дымным занавесом жужжало глухо, веретеном: сам не сделал привычки курить, но толк… э-э… понимаю, выучился в Дрездене, – так вы в Саксонии бывали? – да, в тридцатом годе, – стало быть, конституции новой не застали?.. Он, чтоб устроить себе занятие, принялся скатывать в шарик хлебные крошки. Глухое жужжание переломил смех Батенькова: Бонапарта оспоривать взялись? Он нарушил рукою свое дымное убежище и больше почуял, чем увидел, – Гаврила свернул нос и щеки в сытый кукиш: кляп вам в зубы, перевороты совершаются брюхом! а ну, князинька, почем в лавках хлеб? Оболенский, теребя бородавку на щеке, маслено зашкворчал в ответ: шитный по шеми копеек фунт, шерный по пяти ш половиною. То-то, по пяти! – к весне до полушки проедятся, кто ж тебя выберет?.. демокрация хороша ко времени и к месту. Он подумал: а при Сперанском другие песни пел! что ж, Paris vaut bien une messe , – и снова налил водки; первая колом, вторая соколом…
Дверь едва не слетела с петель, – в горницу тараном вторгся скоропостижный Лунин: день добрый! из чего сыр-бор? Батеньков кинул Оболенского недоеденным: Ми-иша! а сказывали, ты на медведя пошел… Не дошел, брат, не дали! Павлушка назад вытребовал для глупостей, совсем ума решился. Лунин с бравым гвардейским грохотом повалился на лавку, спросил наместо стакана лафитник: с фельдъегерем во всю дорогу не просыхали, пора и честь знать… так из чего шум? Батеньков отмахнулся: пустое, об выборах… Лунин опрокинул рюмку, захрустел капустным пластом: так вот вам анекдот! еду сейчас от Павлушки, гляжу, – у английского посольства народ, лаются на чем свет стоит да ворота дегтем мажут. Сошел с коляски, подзываю одного, – кто таков? Рапортует: Матвей Жуков, сапожный подмастерье. И зачем, спрашиваю, шумишь? Отвечает: знамо, супротив этих! завоевать нас хочут. А на кой ты им сдался? Замялся парень, в затылке скребет: надо быть, супостаты в свою веру крестить ладят… А какой они веры? Замялся еще больше: так надо быть, аглицкой… Ну что, говорю, Матвей Жуков, настоящего худа тебе от англичан не было, веры их ты не знаешь, – какого рожна шумишь? Смеется: благочинные двугривенный на водку посулили… и какие после того выборы? Платов почтительно кашлянул: с вашего разрешения, гражданин генерал, – самые… э-э… что ни на есть удачные! смею думать, двугривенный Матвею в казне найдется… да что вы затрудняетесь такими мизерами? не важно, как будут вотировать, – важно… э-э… как после голоса сочтут… Он, отогретый выпитым, отметил про себя: ma foi, c’est pas si stupidement , – но когда ж ты отсель уберешься?.. Батеньков довольно хмыкнул: не в бровь, а в глаз! и ласково заструился подле посольского, Цукерброт Степанович: а не угодно ли к нам, в Верховное, советником? старший оклад, опять же знакомства, рад буду принять в вас участие…
Кондратий сунул в смушковую бороду сигару: скучаешь, Виля? Он неопределенно пожал плечами. Третья, по пословице, пошла легкою пташкой. На скатерти издыхали ржаные и капустные огрызки, лед вкруг водочного графина оплывал: где стол был яств, там гроб стоит, вспомнилось ему. И точно: прежде рылеевские посиделки живы были горячкою молодого противуречия, а нынче она омертвела в бронзе статуй, в мраморе памятных досок, – и без нее все выродилось в обряд, в паскудное жизнеподобие. Оттого и разговор удавался лишь мертворожденный, чиновничий: сигары, оклад, знакомства… merde! Батеньков, впрочем, уже оставил посольского и завивал кружева возле Лунина: воля твоя, но медведь подождет, а вот на торжества изволь, – от Верховного Правления будет тебе золотое оружие, дамасский булат, одних каменьев на сотню тыщ… Лунин усмехался: тебе, брат, девок уламывать! кстати, видал у Павлушки список ораторов, – неужто и впрямь керженского начетчика сговорили? Батеньков скривился: какое там! – трагик ярославский, третий месяц бородою зарастает… Речь ему в Печатной Управе заготовили важную, по раскольничьему канону: неустанными вашими трудами Россия, яко же Исус, воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи и гробным живот дарова… так, Вильгельм Карлович?..