Платов вынул из кармана золотой брегет, нежно вызвонил холощеную «Марсельезу»: принужден откланяться, – в должность пора. Батеньков потянулся: да и мне бы, – англичане точно будут с нотою! а ну к бесу, без меня управятся. Забавные у вас часы, сказал Лунин, отделка аристократическая, репетир республиканский. Ответом была еще одна тусклая улыбка: так республиканство… э-э… и есть нынешний аристократизм… честь имею.
Он взглядом проводил посольского до порога и за порог, и, окончательно не нашед предисловия, начал без обиняков: об Пушкине кто известен? Кондратий вынул изо рта сигару: а что такое? Была у меня Catherine – четыре дня нигде не объявлялся. Батеньков, сдвинув очки на конец носа, распотрошил взглядом Оболенского: князинька! твоя работа? Тот, стиснутый уже четырьмя парами глаз, задавленно зашипел: вждор! нешушветный вждор! но споткнулся о судейскую строгость Рылеева: сам старался или нанял кого? Оболенский осел и растекся. Кондратий бросил окурок с почти равнодушною укоризной: было б за что, а то… тьфу, прости Господи! а и сволочь же ты, Евгений Петрович. Оболенский воскрес, победно вскинул нафабренные усы: а шам-то ш ним иж пуштяка не штрелялша? по штарым временам и я бы на шешти шагах!.. Посуда слезно звякнула, – Лунин обрушил на стол каменную ладонь: по старым временам я б тебя самого на шести шагах! чтоб впредь не срамился да людей не срамил. Вждор, повторил Оболенский почти злобно и прибавил: это вам ш рук не шойдет. Рылеев покачал головою: эка! тебе б сошло, и то хлеб. Батеньков сокрушенно развел руками: как есть дурак! манду мошною берут, а не кистенем. Вот! указал Рылеев, денег, что ли, вдовице дай, долгу на ней теперь – врагу не пожелаешь.
Скандал, чреватый публичностию, был выключен из обихода, – потому ожесточение за столом произошло невесомое и бедное, как если бы румяные карточные валеты грозили друг другу бумажными протазанами. Он, прикрыв глаза, из приличия перед собою поискал в отчужденной внутренной пустоте гнева или сострадания, но впусте. Пушкин в последние два дни стал ему что короста, – теперь струпья отпали, и слава Богу; множить число валетов не хотелось, вернее было оказать равнодушие. Однако ж не врут китайцы: the higher the monkey climbs the tree… Убивали крадучись, – стало быть, скоро: добро! Смерть была милостива, смерть дала милостыню, – не то натерпелся бы под следствием. А тело? надо думать, в Волге, больше негде. Он попытался вообразить труп в речной утробе, вязкую, поистине летейскую воду, – также тщетно. Александр брезжил ему издали, прощально помавая рукою в кольцах, живой, но бесплотный, – неуязвим для Благочиния и критик, и впрямь: смертию на смерть наступи, что и завидовать впору. Enfin à quelque chose malheur est bon ; цензурное дело подлежало остановке за безвестным отсутствием, да и с Фаддеем вышло куда как ловко, впопад, – у него отлегло-таки, хоть одну докуку с плеч долой.
Лунин отпихнул прочь рюмку, налил стакан до краев и, глядя поверх лиц, затянул вполголоса, для себя одного: вы-ыпьем, други, на крови…
ГЛАВА VIII
«Но что чины, что деньги, слава,
Когда болит душа?
Тогда ни почесть, ни забава,
Ни жизнь не хороша».
К а т е н и н
Его откуда-то звали; зов был едва слышен, но настойчив, – он хотел идти, да плечи обременила незапная ноша, как бы солдатский ранец, и ноги сделались трудны и неверны; однако и ноги тут были не при чем, оттого что ранец был полон скрытной враждебной тяжести. Он отгадал в ней прежний мертвый гнет и опять отчаянно силился сказаться в живых, не находя простора ни голосу, ни движению. Тяжесть вдавила его в забвенную мглу, там, в чаду он утратил себя и вновь обрел на постеле, с охриплым дыханием и частым одичалым сердцем. Такая стиснутая, могильная неволя настигала его дважды в жизни, на Семеновских высотах да еще в крепости, – и он краткую вечность силился понять, ранен или арестован.
Он приподнялся на локте, – осторожно, чтоб не тревожить ленивую боль в ноге, – утер со лба испарину и старался приладить дыхание к мерному караульному шагу маятника. Бессонницу всякий раз приходилось обживать заново, он затеплил свечу и тут же пожалел: в спальне угрюмо сгрудились переломленные тени, и душная власть сновидения продолжилась наяву; всякая тропка, прямая или окольная, норовила предательно завесть в трясину. Тощий свечной огонь колебался в лад его изнуренным вздохам, и он подумал: хоть кто-то со мною, и сиротливо повторил: хоть кто-то. Днем легко быть победителем, да у темноты своя табель о рангах…
Началось сие на Фоминой или близко того: ночь была схожа со стоячей водою, и он со скуки потянулся к столику, где лежали бумаги – скаредного, денежного свойства. Одна изъясняла податные дела – подушная целиком только в трех областях и собрана, другая итожила государственный долг банкам – пятьсот двадцать два миллиона серебром. Жизнь представилась ему рекою подо льдом: текла своею прихотью, неявно, – и потому тревожила. Несвычный аллегориям, он вновь уткнулся в бумаги за строгим подтверждением догадке. Перечитав справки, те показались несносны, ибо происходили от своеволия жизни: наместо цифр в них читался глухой нищий ропот, сквозь который прорастал мясницкий хряст топоров, – его передернуло от предчувствия неизбежной пагубы, и вплотную подступила ненавистная теснота.
Лунин как-то обронил вскользь: легче от человека отделаться, чем от идеи, – на сей раз решительный дурак оказался прав. С людьми обойтиться не в пример проще: ради собственного простора он избывал одного за другим в смертное стеснение. Муравьев упорствовал в пагубных заблуждениях, оттого волею Божьею помре, откушав любимой грешневой каши, – по официальным известиям, от жестокого несварения; теперь отлит в бронзе как провозвестник Вольности. Ермолов умышлял самое малое кавказскую автономию и, по прискорбной беспечности своей, убит был мюридами из засады, – также отлит в бронзе. Брат Владимир, иуда! сперва писал на него ябеды, а потом водил кавалергардов противу мятежного каре, ну да после краткой беседы усовестился и застрелился, – туда и дорога, и погребение пето не было. Майборода, еще один доносчик, в руднике выхаркал поганую свою душу вместе с ошметками легких, – собаке и смерть собачья. Вокруг было просторно и пустынно, – Господи, да откуда же тесноте взяться?..
Он занедужил умственною лихорадкой, – хуже, чем костоедой. Горячечная дума ныла и нарывала, не допуская прикоснуться больной своей сердцевины. Натужная тщета размышления по ночам гнала его прочь из спальни: там некуда было думать, и он брел в кабинет; камин угасал, черный мрамор рассыпáлся в пыль, и начиналось незрячее, непримиримое скитание впотьмах. Воспаленный розыск прочётам знаком был по Алексеевскому равелину, – но допрос, учиненный над собою, выходил многажды пристрастнее давнего, царского, и ответы давались куда труднее. Подсказки он достигнул скорее наитием, чем логикою: теснота шла от него самого, от собственной немощи перед самоуправною жизнию. Вечный батрак на державной ниве трудился втуне: не превозмог ни злонравия, ниже неразумия народного, – податей, и тех бегут. Пусть нынче топором дрова рубят, да где порука, что не примериваются к головам?
Рассудок его, – военный, действенный, – сыскал старинную оплошку: он распоряжал поступками людей, когда должно было распоряжать их волею. Коли переметнуть свою темную и тесную боязнь другим, так опять явятся на поклон, – как Цвибель в Оптину. Ему спасительно забрезжило: заговор, крамола, покушение, – отсрочка выборам, смирение, единомыслие. Мысль мало-помалу улеглась, сделалась доступна исчислению и прочному устройству; он разнимал ее на части и сызнова собирал, – каждый раз по-новому. Но знаменатель всему был неизменный, – страх: люди редко управляемы бывают побуждением высшим оного. Пуганая ворона куста боится: Верховное Правление примерит саван и ужесточит законы. А убиту быть непременно Лунину! армия встанет за своего любимца и не смутится крайними мерами. Тут уж всяк берегись, – о топорах поневоле забудут…