За окном темнело. Осенью быстро темнеет.
Скользкие ступени лестницы вывели его из трубы в полутемный коридор второго мужского. На посту дремала Ольга, подложив под щеку раскрытый журнал. Он постоял в недоумении, не зная, куда дальше, и пошел в сортир: табак весь вышел, но если постараться, там всегда можно найти чей-нибудь заначенный бычок. В скудном уличном свете виден был плоский и черный силуэт молящегося на коленях, тоже мне, нашел место. Он включил свет. На коленях, свесив голову на грудь, стоял Достоевский с вываленным наружу языком, в шею его врезался жгут, скрученный из разорванной простыни, другой конец удавки был привязан к стояку батареи, спереди на штанах темнело мокрое пятно, выпученные глаза уставились в пол. Издали приплыл прежний неясный гул: живот и вечный покой подаждь... Очки, перемотанные изолентой, лежали на раковине.
Проснувшись, Андрей долго не решался встать с кровати, а встав, вышел в коридор лишь тогда, когда там стихли шаги и раздраженные голоса. В окно он увидел, как от черного хода отъезжает знакомая всему городу труповозка – сизый микроавтобус с окнами, наглухо заваренными листовым железом.
Андрей сидел на кровати, тупо глядя себе под ноги. Гаврик, кретин, малевал в альбоме очередную домовину. Когда стране нужны герои, пизда рожает дураков. На пороге нарисовалась Ольга: Гаврилов, Рогозин, пошли в хозблок за обедом. Я не пойду, хмуро отозвался Андрей. Тебе аминазин воткнуть, чтоб три дня на жопу сесть не мог?
Пришлось спуститься в подвал. Цементный потолок с вросшими огрызками арматуры был драпирован кумачовой рваниной. В одном из закутков Иванов и Пестрый, оба в негнущейся брезентухе, сидя на бетонном полу, по очереди прикладывались к огнетушителю с молдавским портвешом, рядом на газетном листе лежали толстые шматки сала в розовых прожилках. Иванов то и дело весело тыкал собутыльника кулаком в бок: видал, Леха? а ты говоришь, сионисты... На обратном пути под ноги, виляя обрубком хвоста, кинулась знакомая паршивая сучка. Дамка, а ну пшла, сиповка, заебала уже, цыкнула на нее Ольга.
Кастрюля с баландой оттягивала руки. Вернувшись в отделение, Андрей с Гавриком водрузили ее на стол. Сняв крышку, Андрей увидел, что среди редких блесток жира плавает оскаленная кошачья голова. К горлу подкатила тошнота, он ушел в сортир, долго глотал из крана мутную хлорированную воду, отыскал за раковиной почти целую сигарету и устроился на подоконнике. Вошел Быков с надкушенным яблоком в руках. Что, Саша, по-прежнему плохо? Быков снисходительно улыбнулся: Он знает путь мой, пусть испытает меня, – выйду, как золото. А я, мальчик мой, за тобой, спустись вниз, там тебя дожидаются. Саша накинул на плечи Андрея фуфайку, пропахшую псиной: возьми вот, а то прохладно нынче.
В холле подпирал стенку Достоевский, отчего-то в заношенном армейском бушлате с группой крови на груди: вообрази, юноша, меня сюда не пускают – меня! Ты же помер, Михалыч. В известном смысле да, согласился Достоевский, мельком глянул на свои черные ногти и тут же натянул вязаные перчатки. Пойдем-ка, юноша, воздухом подышим; не возьму в толк, как Лебедев тебя ко мне выпустил, но, видать, есть и на него управа. На крыльце Достоевский вынул из-за пазухи четвертинку андроповки, зубами сорвал с горлышка фольговую пробку: мороз и водка, день чудесный! тебе, прости, не предлагаю, у тебя химии полны потроха. Будь здоров! Федор Михалыч, старая ты сволочь, кинул меня одного. Извини, сказал Достоевский, закусив солдатским рукавом, попросту устал, по-моему, такое чувство и тебе знакомо. Ни-ни, продолжил он, предупреждая неизбежный вопрос, наш общий друг непричастен, всецело моя инициатива, хотя тут сам черт ногу сломит... Ну теперь, Михалыч, отдохнешь. Какое там, юноша, посмертный покой – поповская химера. Это как у китайцев, которых ты не читал: сначала – уже конец, и тут же, без паузы – еще не конец ; а суицид, как выясняется, величайшая глупость. Пока на душе паскудно, по-настоящему не помрешь, а в петлю лезут в паскудных умонастроениях, я не исключение; и вообще, очухаться напоследок, как я понял, удается лишь единицам. Вечный покой – это как раз про них, не про нас, каторжных. Полный, блядь, маразм: жизнь – смертельная болезнь, но и смерть – не выздоровление, однако поневоле приходится решать все ту же пошлую дилемму насчет to be or not to be. Третьего не дано, вот что обидно – аж до усрачки. Андрей поинтересовался: все настолько херово? В общем-то, так себе местечко. Не то чтоб банька с пауками, как у тезки моего, но похоже. Что-то среднее между казармой и залом ожидания… да сделай милость, избавь меня от расспросов, я тебе не доктор Моуди, это не моя компетенция. Тогда давай о другом: правда, что в агонии человек постигает суть вещей? Ну что ты, юноша, носишься со своим Ясперсом, как дурень с писаной торбой? ну было какое-то минутное озарение, но именно минутное, в памяти ни хера не задержалось, кроме одного: отчего Бог не принял бескровную жертву Каина? И отчего же? Достоевский вновь глотнул водки, сунул пустую четвертинку в урну: а я почем знаю, скажи лучше, ты-то как, в порядке? Дела идут, и жизнь легка, а если честно, – ни в пизду, ни в Красную Армию, как ты и обещал. Знаешь, юноша, с Голгофы нельзя сойти живым, зато есть шанс сойти бессмертным. Но это, думаю, не про твою честь, рылом не вышел. Пошел ты, Михалыч, на хуй, беззлобно сказал Андрей. Спасибо, я тебя тоже очень люблю, рассмеялся на прощание Достоевский.
В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим – с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.
Пыльное оконце путейской будки медленно наливалось чернотой. Вечер никуда не годится, понял он и встал с дивана под недовольный стон пружин. Он потянул цепь, ходики откликнулись мерным тиканьем. Он на секунду задумался: больше всего к ситуации подходило 28.32, но с механическими часами это было невозможно, и он перевел стрелки на 6.30. Половина седьмого утра. Мутный белесый рассвет выдавил оконные стекла и тяжко растекся по полу. За перекрестьем рамы возник бетонный заводской забор на невысоком берегу, ребристые остовы козловых кранов, остроугольные барханы металлолома. По речке, загаженной канализационными стоками, среди радужных бензиновых пятен, зарываясь лицом в грязную и помятую водную простыню, проплыло голое тело, его тело. Он посмотрел вслед, как и подобает, – без надежды и сожаления.
СУББОТА
Старый Аксель Траат давно перестал варить картошку: слишком хлопотно, решил он, испечь много проще. Он не мыл клубни, – грязь, засыхая в горячей золе, отваливалась сама. Полуслепой и оглохший, он бросал картофелины туда, где его наждачные ладони чувствовали трепетное тепло. Сидя на шатком табурете у открытой топки, Аксель переваливал во рту погасшую папиросу с изжеванным мундштуком и ждал, когда еда поспеет.
Картошка и «Беломор» были тем немногим, что связывало его с внешним миром. Траат перестал ему принадлежать, когда отказали зрение и слух. Обострившееся чутье открыло ему другой мир, пространство без линий и форм, без лиц и пейзажей, которое клубилось вокруг, таяло и снова сгущалось в неясные образы и темные звуки. Разгадка их отнимала день за днем и ночь за ночью. Если погода позволяла, Аксель выносил табурет на крыльцо своей гнилушки, жевал папиросу, морщил пергаментное лицо и тщетно пытался сложить разрозненные мазки увиденного и услышанного в некий знак, простой и величественный иероглиф, который разом развяжет все узлы и взломает все печати.
Отчетливее всего были сны, приходившие во время редкого ночного забытья. Нынче ему привиделась пустая деревенская изба, заросшая крапивой и репейником до выбитых окон. Ветер тревожил ставни, они тяжело хлопали, и осколки оконных стекол прозрачно и жалобно дребезжали в ответ. Нищее дерево царапало низкие цинковые облака иссохшими скрюченными пальцами. Удары ставней и вздохи ветра зазвучали в унисон, слились в черный языческий псалом, осанну смерти и мщению. Проснувшись, Аксель долго сосал неживой окурок и понимал: это неспроста, и еще понимал: нужно кому-то сказать. Мутный свет за окном набирал силу.