Выбрать главу

– Вы хотите все сразу! – задумчиво произнес учитель. – А так не бывает. Ваше обвинение, скажем мягче, ощущение холодной черствости британца, но сути своей ужасно. И не вы первый об этом говорите… А мне, вы уж простите за искренность, хотелось бы вам не поверить. И я не верю вам, если говорить честно. Может быть, они считают, что проявление жалости унижает. А вам эта боязнь унизить другое человеческое существо жалостью кажется черствостью души.

– Может быть… Вам стоило бы самому съездить в посмотреть!

– Да, конечно, стоило бы съездить, – согласился учитель, словно не замечая моей издевки, и я почувствовал себя неловко. – Когда Катков съездил в Англию, он стал ярым англоманом и решил все у себя в поместье завести на английский манер – парки, газоны,

чай в пять часов. Когда он умер, все заросло бурьяном, на газонах пасли коров…

– Послушайте! – перебил я. – Вы где учились? Откуда имя такое знаете – Катков? Нашему учителю не положено знать этого имени.

– Я учился в Ленинграде, в университете. Давно уже, десять с лишним лет назад.

– Что вы тогда делаете в этой дыре?

– Вы несправедливы! Это древний город, ему триста с лишним лет. И вообще, это слово… Дыра. А где, позвольте спросить, у нас теперь не дыра?

– Извините, – смутился я. – И все же, что привело вас в этот «древний город»?

– Это долгая история… – неохотно ответил учитель. – Вы тонко тогда заметили: я прожил большую часть жизни в книгах, и поэтому мне, может быть, все равно, где жить. Забросила судьба сюда – живу здесь. Да и не во мне сейчас дело! – он явно не хотел говорить о себе. – То, что вы рассказываете, в самом деле впечатляет. Состарившаяся демократия терпит фашиста только потому, что он тоже человек и не нарушает закон! Для меня все это выглядит почти ирреально. Я не могу себе этого представить…

Когда я приехал сюда, меня начали называть фашистом. Впрочем, не совсем так, сначала за мной бегали эти подонки – другого слова я не могу для них найти – и орали: «Жид пархатый!» Я был поражен. Я не еврей, а немец. Я рассказал своим ребятам о том, что когда началась война, моему отцу было четырнадцать лет и он жил в Поволжье в немецком селе. Его вместе со всеми сверстниками погрузили в вагоны с решетками, привезли на Урал, загнали в бараки и заставили работать по восемнадцать часов в сутки. Из десяти мальчиков, попавших в эту трудовую армию, пятеро погибли при попытке к бегству… Отец говорил, они выли от голода, грызли дерево, пили помои на кухне охраны. И от голода пытались бежать. Их легко догнали сытые собаки. Еще трое умерли от дизентерии. Выжили только отец и его брат, мой родной дядя.

– Вы рассказывали об этом в классе?

– Да. Потом меня вызвали к Волчанову: приезжал из области какой-то человек, и они вместе читали мне мораль о том, что мой долг учить пролетарскому интернационализму. Я спросил их, учит ли пролетарский интернационализм ненавидеть и убивать людей только за то, что они другой нации? Еще я спросил, являлись ли поволжские немцы в сорок первом году гражданами нашей страны и, если да, то почему с их детьми поступили так страшно? В чем они провинились перед интернациональным государством, где люди разных наций равны?.. Они не были фашистами, эти подростки, они готовы были кровь свою до капли отдать за товарища Сталина – так их воспитала наша школа! Но те двое ничего мне не ответили, они упрямо бубнили про подрывную пропаганду и показывали статью в уголовном кодексе. И прямо обещали какой-то срок, я забыл уже сколько, честно говоря, меня это все испугало, и больше я не говорил с детьми об этом. Зато вскоре меня начали называть фашистом. Одному мальчику я не поставил пятерку за стихотворение: читал он очень скверно. Выучить выучил, но читал ужасно. И вот я ставлю ему четверку, а он выкрикивает мне в лицо: «Фашист!»… – учитель замолчал. – А вы толкуете о доброте и сострадании! Где-то в Лондоне фашиста терпят как символ, как пугало, так вы, кажется, выразились, а где-то детей называют фашистами и убивают только за то, что они говорят по-немецки. А детей этих детей, меня например, эти подонки называют фашистом потому, что им так посоветовал товарищ Волчанов. А заезжие столичные писатели толкуют о том, что в англичанах мало сострадания! Сострадание… Когда мой отец слышит по телевизору что-нибудь о братской семье народов, он закрывает лицо руками и уходит… Я с детства смотрел на его ухо: оно ужасно расплющено. Там, в трудовой армии, за несколько месяцев до конца войны конвойный подозвал его, протянул корку и говорит: «На, фашистский гаденыш, пожуй!» Тот взял корку, а конвойный его прикладом в ухо: «Вот, они, фашисты, хлеб наш трудовой жрут!» – и еще раз, и еще раз прикладом. Шутил он так… – учитель умолк.

Когда он заговорил об отце, его лицо исказила гримаса боли. Чтобы уйти от этой темы, я спросил:

– О каких подонках в школе вы все время говорите? – я старался говорить спокойно, но учитель все равно воспринял мой вопрос как упрек.

– Знали бы вы, в какой свинарник превратили школу!.. Когда Волчановы сколотили свою стаю, они в первую очередь занялись школой. У нас в школе есть чердак. Так вот, эти подонки сбились в… – не знаю, как назвать это сообщество. Там есть почти взрослые и еще совсем дети, лет двенадцати. Когда весь город узнал, чем занимаются Волчановы, эти подонки начали… – он сделал паузу и яростно воскликнул: – Будьте уверены, не обошлось без руководящей роли старшего Волчанова! Они начали затаскивать девочек на чердак… И очень скоро взяли в школе верх. Понимаете, взяли власть в школе в считанные недели! И им никто не помешал, никто не хотел мешать! Сейчас у них на учете каждая девочка. И если братья Волчановы равнодушны к ней, то милостиво дарят ее этим… И те затаскивают свою жертву на чердак у всех на виду, с хохотом, с гиканьем… Учителя отворачиваются. Я несколько раз пытался вмешаться – меня жестоко избивали. Увы, я не богатырь, они бросались на меня и били ногами. Последний раз я лежал, не вставая, почти месяц. У меня нездоровая печень, и они знают об этом и бьют нарочно…

Сначала девочки кричали, а теперь тащат ее – она молчит. Знает: тех, кто много кричит, находят потом в колодце! Тут все так ужасно переплелось. Одна мерзость неизбежно тянет за собой другую… Как только у девочки начинает что-то оформляться, к ней начинают приставать. Ее тискают, щупают, зажимают в углу. В ней будят похоть до того, как в ней проснулась женщина. Это ужасно… Она слышит от старших подруг, которые уже прошли через чердак, грязные подробности, видит, как потом эти подруги бесстыдно отдаются мужчинам чуть ли не на улице. Развратив девочку, эти подонки теряют к ней интерес и оставляют наедине с разбуженной похотью. И получается, что к шестому-седьмому классу она как бы уже готова… Конечно, не всегда, далеко не всегда, но теперь это бывает часто. Представьте себе: изо дня в день к девочке пристают, у нее на глазах затаскивают на чердак других. Учат только этому. Вместо добра в школе учат грязной, рабской похоти, приучают к грязным словам, а потом… Потом Волчановы дают «добро». Вы не поверите, это «добро» многими сейчас воспринимается как праздник, как счастье. Значит не в Нероновку, значит, не убьют! Они делают это всегда группой, по одному им стыдно и страшно…

Что может вырасти из девочки, которая познала мужчину на грязном полу чердака, не одного, а сразу нескольких, испорченных, грязных мальчишек!.. Что может вырасти из мальчика, который тайну любви впервые познал на том же чердаке, когда товарищи держали его возлюбленную за руки и за ноги! Вас коробит, что я называю их подонками. Но они действительно уже подонки. В них сломано все человеческое, развит страшный инстинкт мучительства. Они не захотят женщины теперь иначе, как силой, чтобы она кричала от боли! Другая женщина им не нужна. Но ведь у них тоже когда-нибудь будут дети. Мне страшно подумать о том, какими будут их дети!.. Самое дикое – здесь перестали считать это преступлением. И дети, и родители! Родилась фантастическая логика: не убили – и слава богу! А то, что в детях в самом зародыше убивают способность любить, убивают святое, трепетное изумление перед прелестью мира, убивают красоту, добро – это за преступление никто не считает…