Волчанов слушал меня с интересом, но, кажется, не понял, что значит «демпинг».
– А мне наш «Жигуленок» нравится! – признался он. – Я считаю, отличная машина!
– Мало ли что вы считаете! А вы знаете, что во всем мире любой товар вскоре после выпуска начинает дешеветь? Магнитофон за сто долларов через два года стоит пятьдесят, через четыре – тридцать. После двадцати лет производства эта машина должна стоить как минимум в три раза меньше! А она вдвое подорожала! По-вашему, это нормально? Стала вдвое хуже по качеству – но вдвое дороже!
– Подорожала, потому что дизайн! – Волчанов с трепетом в голосе произнес это слово. – Прекрасный, современный дизайн. А цена вполне доступная. Я не против такой цены…
– Какой дизайн! – простонал я. – Он на уровне шестидесятых годов! Дизайн в стиле «ретро»!
– Не нравятся вам наши машины! – укоризненно произнес Волчанов. – Конечно, я за рубежом не бывал, других не видел. А что, у них лучше? – в его глазах загорелся охотничий огонек, и я понял, что где-то поблизости крутится магнитофон.
– Что лучше? – переспросил я.
– Машины… Уровень… Вообще жизнь…
– Машины у них лучше. А вообще – безработица! Но не о них речь! Неужели вам неясно? Речь о нас. Я продолжаю считать, что если у машины на ходу отвинчиваются гайки и она разваливается, а вы упорно твердите, что это лучшая в мире машина, то вы поступаете как человек слабоумный. Как кретин! – я тыкал пальцем ему в лицо. – Человек разумный должен остановиться и подтянуть гайки прежде, чем ехать дальше. А кретинов, которые продолжают истерически хвалить машину, нужно изолировать и лечить. Они тащат всех нас к катастрофе….
– Ничего вам у нас не нравится! – охотничий огонек в глазах Волчанова вспыхнул снова.
Прощаясь, он долго не отпускал мою руку, заглядывал в глаза и бубнил, что я замечательный собеседник. А потом спросил:
– Когда домой собираетесь?
– Денька через два.
– Так скоро? – оживился он. – Мы вам грибков соленых соберем в дорогу, рыжиков, курочку зажарим…
– Да уж, и побольше! Можно и икорки, кстати! – я требовательно взял Волчанова за пуговицу рубашки.
Зачем я влез в это? Зачем бросил все и начал писать уголовные очерки и репортажи? Вопрос этот до сих пор занимает моих друзей и знакомых. И, думаю, они единодушны в своем выводе – я взбесился с жиру.
К тридцати годам я сформировался как постоянный призер в жизненной гонке. Моя жизнь шла удивительно удачно и казалась окружающим праздником. И я сам видел себя не иначе, как хозяином на этом празднике.
Таким жуиром, сибаритом, гурманом, расположившимся на отдых в уютной гостиной собственного особняка…
Сразу после университета мне предложили работу в Коста-Рике. Четыре счастливых года в этой благодатной солнечной стране. Золотые пляжи, оливковые мулатки, белозубые, беспричинно веселые люди. Любящая жена, прелестный ребенок, достаток в семье, репутация умеющего писать человека: мои рассказы о Коста-Рике издали отдельной книжкой за каких-нибудь три года, для нашей страны фантастически быстро!
После возвращения я пошел в гору еще круче. Отчасти в этом была и моя заслуга – я знаю четыре языка, знаю неплохо. Мне дали хорошее место, за пять лет я поездил по Европе. Только в Англии побывал трижды. Я мог снова ехать за границу, но колебался, выбирал… Подрастала младшая дочь. Меня всю жизнь завораживала человеческая красота, я способен часами созерцать красивое человеческое лицо – и бог послал мне детей необычайной прелести. Большеглазые, ласковые, жизнерадостные – до их появления на свет я не смел мечтать о таких детях! Я тянул и тянул с отъездом, перебирал варианты, и вдруг в два дня все изменилось, и я стал специальным корреспондентом этого журнала, призванного то ли поддерживать, то ли заменять закон в нашей стране.
Официальная версия этого виража в моей карьере вполне пристойна: я решил уйти в литературу. И в целом это соответствовало действительности. Но лишь в целом. А в частности я вдруг начал понимать, что, будучи русским по крови, языку, воспитанию, я провожу свою жизнь в каком-то искусственном мире, который к России не имеет прямого отношения. Москва, в которой я вырос, – это космополитический конгломерат, целая страна с многонациональным населением и своими особыми законами. Коста-Рика, Англия. Канада – это тоже не Россия…
Я хорошо помню день, когда мне дали прочитать письмо пенсионерки, которая рассказывала о том, как раскулачивали в тридцатом году ее семью. Просто и деловито она писала, как пришли в дом, отобрали всю одежду и выгнали на улицу мать с шестью ребятишками, отца расстреляли раньше. Отняли у матери даже шаль, в которую был закутан грудной ребенок. На второй день малыш погиб от холода. Погибла мать, погибли все дети, кроме нее…
Нашей младшей дочери было тогда полгода, и меня начал преследовать кошмар: с нее срывают одеяло и голенькой выбрасывают на мороз. Меня настигло страшное прозрение – все это делали мы! Мы, русские, выгоняли на смерть других русских! Мы смотрели из-за занавесок, как идут умирать мучительной смертью наши односельчане, с которыми мы целовались на пасху. Посматривали из-за занавесок и злорадно шипели: «Ужо вам, подкулачники!» Детей гнали на смерть, и никто не пустил их в свой дом, никто не посмел спасти…
Я читал серьезные книги о нашей истории. Все они, как ни грустно это, изданы где угодно, но не у нас. Я со студенческих лет знал цифры, скрываемые от нас до сих пор. Их скрывают не зря! Счет жертв нашей истории в двадцатом веке пошел на десятки миллионов. Я представлял себе, что ни один народ в мире не истреблял сам себя так, как мы. Но письмо перевернуло во мне что-то. Я понял, что все это был я! И малыш, который замерз на руках у матери, и уполномоченный в черной кожаной куртке – это тоже я!
…В журнале ко мне отнеслись враждебно. Я казался этим людям, изнуренным ежедневной безрадостной продажей себя в розницу, счастливчиком из богатого, беззаботного мира, куда их не пускают и некогда не пустят. Я чувствовал их зависть. Когда приезжала жена и ставила свою машину впритык к моей, они толпой собирались у окна и возбужденно говорили, что это уже разврат. Две машины в одной семье – грязный буржуазный разврат. Они как будто смеялись, но у всех при этом кривились губы.
Потом, когда пошли мои первые репортажи, меня как будто признали. Мне как будто простили машину, одежду, дачу. Простили четыре языка. Женщины простили, кажется, даже перстень на пальце моей жены, хотя такое не прощают никогда…
И все же, по общему мнению, я сам, по своей воле, с разбега ткнулся носом в навоз.
Я покинул гостиницу на рассвете. Меня не видел даже шофер милицейской машины канареечного цвета с ржавой сеткой на окнах, которая последние дни ночевала под окнами моего номера. Он мирно спал, так же, как за закрытой входной дверью гостиницы – швейцар в элегантной лиловой ливрее. Чтобы не тревожить их, я вышел через окно, благо второй этаж был невысокий.
В дом Марьи Петровны я проник без труда. Открыл незапертую дверь, на цыпочках прошел через сени в единственную жилую комнату, сел на пол, прислонившись к стене, и стал привыкать к темноте. Марья Петровна на этот раз спала не там, где я нашел ее в первое свое посещение, а в другом углу, где под потолком висела икона, очертания которой проступали в темноте в виде слегка отблескивающего серебром прямоугольника. Под иконой спать не принято, но, воспитанная в лучших традициях атеизма, Марья Петровна могла об этом не знать. Наконец я беззвучно подошел к ней и тронул за плечо. Женщина дернулась, приподняла голову и вскрикнула.
– Тише! – прошептал я. – Тише, прошу вас…
Я слышал ее отрывистое хриплое дыхание. Она натянула на себя одеяло и отодвинулась как можно дальше от меня. Но я почувствовал: она узнала мой голос, и включил диктофон.