Выбрать главу

— Хай будэ, гражданин начальник.

И гражданин начальник сдался. Он прошептал что-то, улыбнулся и поднял обе руки.

Зарубе не приходилось организовывать перевыборы. Он видел в этом пункте некую психологическую закавыку: дескать, есть у нас это право, а мы вот — дудки, им не воспользуемся, поскольку мы — демократы изнутри, и даже не демократы, это-то словечко себя, можно сказать, подмочило. Пытался Заруба новое словечко ввести, да как-то не шибко настаивал на нем, а словечко-то самый раз, в самую точку он попал. Он предложил однажды своим зекам-ученым ввести термин "дискратия", что означало власть дисциплины. Это, по мнению Зарубы, словечко было свежим и новым, но кто знает, может, еще черед не пришел этому новому слову! И Заруба не торопился. Он мыслил предельно за-земленно и исходил из реальных условий. Ввели новый пунктик, так пусть он и пребывает в особом педагогическом смысле. Он даже однажды подчеркнул, что можно было бы и убрать из общих правил этот исключительный элемент, но потом отступил, поскольку у хорошего воспитателя никогда не произойдет такого, чтобы избранный Совет коллектива или Совет отряда не оправдал оказанного ему доверия. Заруба глубоко верил в здравый смысл: все люди хотят жить! Хорошо жить! А раз ты хочешь хорошо жить, будь добр — трудись. Трудись и думай, как улучшить эту данную тебе жизнь. Об этом он постоянно говорил. Это повторяли в отрядах, звеньях и бригадах его верные помощники из числа заключенных — Багамюк, Квакин, Серый и другие. Демократизация жизни колонии дала необыкновенные результаты, о чем сообщалось в закрытой прессе. Благодаря работе Совета коллектива было вскрыто за один 1984 год 876 различных нарушений, из которых 458 предотвращены на месте. На тюремный режим в 1983 году перевели 127 человек, а в 1984 году — только — 62. Причем эти шестьдесят два человека были переведены на тюремный режим по требованию Совета коллектива. А какой совершенной по демократическому накалу была процедура перевода этих шестидесяти двух нерадивых заключенных на тюремный режим! Заключенные сами выстраивали коллектив, сами командовали, зачитывали приказ, выводили из строя приговоренных к тюремному режиму, и они под дружные крики коллектива "Позор нарушителям!" в сопровождении членов секции общественного порядка покидали родной коллектив. Какими величественными в этой процедуре казались всем подтянутый Багамюк и его помощник Серый! Каким единством дышала монолитная коллективная мощь — гордость всей жизни Зарубы. Истинный маколлизм.

Заруба любил порядок. Ясности и четкости добивался он вместе с родным коллективом. И вот здесь-то как раз и требуется некоторая оговорка относительно слова "родной коллектив". Не в насмешку вылетело это словцо, а чтобы передать самую суть того, что сидело в сердце Зарубы. А сидела в нем самозабвенная, а может быть, даже фантастическая вера в крайнюю необходимость всего того, чем он занимался в колонии за номером 6515 дробь семнадцать. Он создал здесь не нечто единичное, частное, а систему.

Система, которую он "наложил" (это его термин) на живые человеческие отношения, дала возможность решить сразу две проблемы — продуктивно управлять процессом демократизации лагерной (не колониальной же!) жизни, с одной стороны, а с другой — повысить производительность труда в шесть с половиной раз, что стало рекордной цифрой по всем восьми тысячам колоний, спрятанных в лесах, подземельях и скалах этого региона. Заруба гордился не только внешне выраженной системой воспитания, он больше всего на свете ценил её достижения, которые еще не легли на бумагу, которые ему не удалось еще формализовать, то есть просчитать до конца, выверить всесторонне и занести в виде квадратиков и кружочков на новые листы ватмана. Этими достижениями как раз и были созданные им, как он считал, родственные отношения между всеми заключенными. Поэтому понятие "родной коллектив" в теории маколлизма означало не просто наличие единого плана, системы учета и контроля, но означало еще нечто такое, что именуется семьей. Если бы у Зарубы спросили, что дороже ему: его собственная семья или созданный им коллектив, он не задумываясь ответил бы: "Коллектив". (Разумеется, если бы он отвечал на этот вопрос до того, как его семья развалилась.)

И это он сказал бы не бездумно, поскольку отнюдь не был социальным примитивом, заучившим коллективистские аксиомы о том, что интересы личные должны стоять ниже общественных. Нет. В толковании таких сложнейших человеческих образований, как родственность или коллективность, он был все же философом и всегда предпочитал идти в своих суждениях от общего к частному, а не наоборот. Заруба был философом вовсе не потому, что заочно закончил философский факультет Московского университета, где в общем-то он ничему не научился, но и потому, что постоянно пребывал в неудовлетворительном состоянии: его не устраивало то, что он, как философ, не мог до конца ясно объяснить эту наличность. Его истинное философское нутро стремилось к тому, чтобы изменить эту наличность, коренным образом преобразовать существующие обстоятельства. Он не был ортодоксом, поскольку врос в зеленое дерево жизни, именуемое практикой. Из этой практики он то и дело выпрыгивал, с тем чтобы, окунувшись в теоретическую стихию, набраться новых идей, а затем привносить их в эти зеленые древа. Любая стоящая теоретическая идея, рассуждал Заруба, способна стать настоящей отмычкой или настоящим суперфосфатом, которым можно всегда сдобрить, улучшить воспитательную почву. Именно поэтому он особенное значение придавал таким ключевым словам, как "коллективность" или "родственность".

Надо сказать, что Заруба несколько расширил толкование слова "родственность". Определив антиномическую связь в системе "родственность — разобщенность", он, используя метод Иммануила Канта, установил некоторое внутреннее и содержательное развитие антиномии. То есть, по его догадкам, разобщенность как вариант отчуждения от бытия не исчезала до конца вследствие культа родственности, но приобретала иные формы, то есть становилась разобщенно-родственным свойством. Вот это диалектическое взаимопроникновение двух разнородных начал удалось всесторонне обосновать Зарубе, используя также более поздние (в сравнении с темным Кантом) диалектические находки в области взаимопроникновения и взаимопереходов всего и вся. Родственность в новом толковании видоизменялась изнутри, обогащаясь, выражаясь словами Гегеля, всеми насущными "уроками своего грехопадения". Если в давние времена, когда как ни говори, а преобладало эмпирическое мышление, анализ идеальных явлений носил феноменологический или мистический характер, все же в объяснении родства людей явно преобладал биологизм, а следовательно, и некоторое дикарство, когда любовь соединялась с кровным родством, материнством, духовной и даже физиологической близостью особей. Эти формы близости, как известно, в разных формах бытуют среди животных. Кстати, Заруба постоянно подчеркивал, что животным в общении не свойственно насилие: ни один зверь не позволит себе подчинить самку, если она этого не пожелает, а большинство бед людских как раз и происходит оттого, что первые симптомы разобщенности привносятся вследствие того, что в конечном итоге самки олицетворяют всеобщую родовую цель, во имя которой совершались набеги, резня, войны, экономические потрясения. Выхоленная самка, умащенная благовониями, в мерцающем блеске тончайших дорогих украшений, в ореоле загадочной чистоты, за которой, как правило, ничего, кроме природного скотства или в лучшем случае мистических надежд, не было, становилась яблоком раздора в межличностной борьбе, где предавались не только идеи, освященные религией, но и само кровное родство. Заруба начитывал про все это из разных источников и сожалел о том — это было давно, когда он сожалел, — что не с кем ему было поделиться своими соображениями. Точнее, когда он сталкивался с профессиональными философами, он стеснялся с ними говорить на философские темы родства, потому что однажды попытался лишь заикнуться об этом, как философы разразились таким неприятно-обескураживающим смехом, что Заруба определенно для себя решил: то, о чем он думает, понятно лишь ему одному, а думает он не теоретически потому, что не может освободиться от ползучего эмпиризма. А вот с заключенными он отводил душу, здесь он развивал свои идеи запросто, смело, кругом был очищающий душу лес, величественная тишина, чистое небо, в реках и озерах плавали большие и малые рыбы, и вода была так прозрачна, что были видны на самом дне таинственные трапезы, или игры, или учебные занятия причудливых рыб, которые своими плотными спинками создавали движение различных узоров в волнистой бархатистости водорослей, мха, бесконечном богатстве водного царства. С заключенными Заруба говорил и о женщинах: да, именно они нередко становились поводом или основанием грубейших человеческих правонарушений, притязаний, поводом разрушения родственных связей. В них, в утробах материнства, — ростки святости, и в них — начатки распада. Эти идеи были понятны уголовникам. А к ним Заруба относился с особой симпатией. В них он ощущал родство: они всегда откликались на рассказы гражданина начальника, их родовая суть отразилась в первобытно Примитивных татуировках типа "Не забуду мать родную!". Однажды после одной из конференций, где участвовали философы, социологи и педагоги, Заруба, разгорячившись после нескольких рюмок "Столичной", спросил в упор: