Под гармоническим он понимал единство всех деятельностей и, разумеется, всех трудовых обязанностей. Причем самое главное, считал он, чтобы все эти виды деятельности осуществлялись в коллективе. Он разделял точку зрения известных психологов — Леонтьева, Гальперина, Давыдова, Колтуновского, Надоева, Шапорина, твердивших на все лады, что труд создал человека, а разносторонняя деятельность — гармонические начала личности. Однажды, разговорившись со своим другом, опером Ореховым, Заруба, почесывая затылок, сказал:
— Мне бы их сюда, этих теоретиков! Эх, Петька, какую бы мы теорию с тобой расписали бы!
Орехов выпил рюмку чистейшего спирта. Крякнул и сказал:
— Можно попробовать.
— Что попробовать, дубина ты стоеросовая?
— Ну этих, теоретиков. Тебе точнее кто нужен-то?
— Как это?
— Ну по какой ученой части тебе народ нужен? Философы, или психологи, или еще какие-нибудь педиатры?
— Ты серьезно?
— На сто процентов не ручаюсь, но могу заверить, что на восемьдесят процентов я твою программу обеспечу. Будут у тебя к новому году и философы, и психологи, и системщики, и кандидаты в доктора, и еще какая-нибудь шушара…
Вот так я и попал к Зарубе. Да и не только я. К Зарубе потихоньку прибывали экономисты, идеологические работники, физиологи, кибернетики, управленцы и даже годографы.
Ко мне с первых дней моего пребывания в колонии Заруба отнесся настороженно, ибо я им рассматривался не только как враждебный социальный элемент, с которым ему, Зарубе, предстояло немало поработать, но и как некий субъект, способный принести ущерб заложенной им с таким вдохновением воспитательной системе. Поэтому, наверное, исходя из чисто профилактических предосторожностей, он в отношениях со мной взял курс на прямое и открытое уничтожение всего того, что было нажито мною: моих исканий в той сфере, в которой работал теперь Заруба, моего прежнего исследовательского опыта в области психологии отношений, философской и социально-педагогической эрудиции. Он довольно оскорбительными средствами дал мне понять, что система уже создана, причем создана на благо мне в том числе, и что я за это должен только благодарить его, Зарубу, за то, что я попал в эту систему, где мне гарантируется свободный труд, защищенность и творческо-созидательное развитие в коллективе. И вот здесь-то я и расскажу о моем первом конфликте с Зарубой.
Началось все с такой ерунды. Я подметал двор и тихонько напевал песенку, где были и такие слова: "Порядки старые, колючей проволкой наш лагерь обнесен…" Каким образом оказался рядом со мной Заруба, я так и не понял, но я сказал ему что-то в свое оправдание и даже подчеркнул, что мне как раз слово "лагерь" больше нравится, чем слово "колония". Заруба вроде бы и любезно меня выслушивал, и улыбался, а все равно его потом повело в сторону его собственных приемов, это для того, чтобы я дистанцию знал и чтобы вышибить из меня остатки моего разума.
— Багамюк, — обратился он тогда к председателю совета, который в честь воскресного дня повязал, под робой разумеется, шелковую косынку — вольность недопустимая в режиме ношения одежды. Он торопливо застегнул верхнюю пуговицу и быстро подскочил к начальнику. — Так как называется наше воспитательное учреждение? — спросил Заруба у председателя Совета коллектива.
— Исправительно-трудовая колония! — бойко ответил Багамюк.
— Я вас прошу разъяснить новенькому, осужденному Степнову, значение названия нашего учреждения.
— Будет сделано, гражданин начальник! Квакин! — крикнул в сторону неказистого пухленького человечка в робе не по росту, но уверенного и степенного, похожего несколько на католического падре. — Квакин, ко мне! Проведешь с новеньким воспитательную работу. Научи його, сучью душу, говорить "колония", а не "лагерь".
Квакин представился Демьяном Ивановичем, ответственным за политико-воспитательную работу в колонии, дал понять, что нам, образованным людям, надо объединяться и для этого уважать друг друга, что в общем-то в колонии жить можно, потому что здесь действительно много порядка, колония, можно сказать, экспериментальная и эксперимент приобретает всесоюзное звучание.
— Значит, вплотную подошли к массовому и повсеместному внедрению? — спросил я, и по тому, как Квакин не почувствовал моей горькой иронии, я понял, что он глуп как пробка.
— Именно, сейчас такой этап наступил, — ответил он серьезно и важничая. — Колония выполняет план на шестьсот процентов, держит все переходящие знамена. И задача каждого внести свой надежный вклад в общее дело…
Квакин говорил со мной, как он, должно быть, говорил с людьми на общих собраниях, когда, будучи заведующим отделом пропаганды и агитации одного из южных райкомов партии, агитировал за досрочное перевыполнение плана, за взятие новых обязательств и за снижение себестоимости продукции. Впрочем, обо всем этом Квакин успел мне сказать, призвал к ответственному поведению и, конечно же, попросил не допускать таких неточностей, как это самое, называть передовую колонию лагерем.
— Дело в том, — сказал я. — В энциклопедических словарях слово "колония" в смысле воспитательного учреждения, как правило, не значилось. "Колония" — означает подвластную страну или поселение людей, птиц и даже микроорганизмов.
— Не надо умничать, — сурово сказал Квакин. — Запомните, здесь это не в почете. Был тут у нас умник Лапшин. Перестал умничать. Стал таким, как все. Отучили. Трудиться надо, а не умничать.
— Но что плохого в слове "лагерь"? — сказал я совершенно искренне и даже со злостью. — Если бы это слово было плохим, не называли бы так туристские или пионерские лагеря.
— Я должен вам сказать, здесь руководство колонией правильную занимает политику. Поменьше слов, которые напоминают, я бы сказал, о неприятном элементе жизни каждого члена нашего коллектива. Мы не рекомендуем произносить не только слово "лагерь", которое, можно сказать, скомпрометировано и нашими прямыми, и нашими косвенными врагами и отщепенцами, но и даже такие слова, как "сидел", "дали срок", "подельник"…
— А что такое подельник?
— Вот видите, вы и меня вынуждаете вести разъяснения в ненужном направлении. Подельник — это значит шел по одному делу. Но и этого слова нельзя произносить.
— А куда шел, Демьян Иванович? — спросил я. У меня дурацкая привычка не слушать собеседника, если он говорит явные глупости, а думать о своем. Я и думал о своем, а спросил механически. А думал я совсем о другом, может быть, о том, каким же был Демьян Иванович там, на свободе, чего он делал, как с таким землистым лицом да с таким косноязычием он занимался пропагандой и агитацией. Кстати, думалось мне, если уж запрещать какие-нибудь слова, так именно эти невразумительные, серые, бесцветные и безмозглые слова "пропаганда" и "агитация". Я на своем веку никогда не видел ни одного человека, чтобы он был сагитирован или чтобы пропаганда имела что-нибудь, кроме отрицательного успеха. И другие ассоциации: когда слышу о "пропаганде", чудится черновато-бесноватое лицо Геббельса, прихрамывающего и орущего без бумажек в толпу истерические слова, а потом, под занавес, пристально следящего за тем, чтобы шестеро детей с женой хватанули томатный сок с цианистым калием…
— Куда шел? О чем вы? — спрашивает меня Демьян Иванович. — Кто шел?
— Я не знаю, о чем вы, — говорю. — Не могу-таки понять, почему нельзя произносить такие хорошие слова, как "лагерь" или "сел", а можно произносить такие термины, как "пропаганда" и "агитация".
Квакин глядит на меня еще пристальней. Его губы оттопыриваются. Он в недоумении. И у него вместе с тем такой вид, будто он отлично знает, что я валяю дурака и он немедленно выколотит эту дурь из меня.