И вот — весна. Белые яблони в садах, трескучие моторы по вечерам и соловьиные песни на зорях. Сад густо зеленел, травы лезли, казалось, даже из бревенчатых стен. Желтели чистые, красивые и сытые одуванчики. И мама как будто повеселела.
— Ну где вы, забулдыги, шляетесь? — встретила она своих «ребят» сегодня за калиткой. А вчера с трудом доходила до забора.
Мама не в халате — в простом светлом платьице, в белой вязаной кофточке, которая так идет ей. Она молодая, красивая, только бледная, и от этой бледности очень большими и грустными кажутся ее карие глаза.
— А мы, матушка, бежим, бежим к тебе. — Отец нежно подхватил ее с одной руки, Саня — с другой: сердце — не шутка, врачи говорят: ни резких движений, ни тяжестей…
— Да что вы, ребята, я сама… Честное слово, мне лучше… И все у нас хорошо, вот только сад…
И взглядом, кого-то укоряющим, она поглядела на старую засохшую грушу, которую отец не спилил в тайной надежде, что «отрыгнет», зазеленеет. Видно, пустая надежда: вон пошли по трещинам в коре зеленые лишайники. Мертва груша — все, конец.
И вечером, после чая, когда усталая мать задремала, отец, кротко улыбаясь, поведал Сане о задуманном.
— Хорошо, — обрадовался сын его радости. — Только… — И пожалел его отпуск. — Устанешь ведь…
— Устану, — согласился отец. — Но мать-то у нас одна… И я бы за каждую ее улыбку… Гору бы своротил…
— Я помогу, — предложил Саня, и отец поглядел странным долгим взглядом.
— Не стоит, — ответил медленно. — У тебя и так забот по горло. И учеба. Тебе, может, еще придется… Я сам.
И ночью осторожно, боясь потревожить мать, он спилил грушу острой ножовкой, оставив высокий пень. Утром она увидела — нахмурилась:
— А что ж делать?.. Мертвому тут не место…
— Не место! — быстро согласился отец и перевел разговор на теплички и огурчики. И после разговора принялся городить что-то из дранок и пленки. Мать смотрела с подозрением.
— А вот мы и цветочки тут… — бормотал отец, старательно закрывая от маминых глаз грушевый пенек, из которого потом топориком да острым садовничьим ножом вырезал мордастенького чертенка. Отполировал его шкуркой да ладонями, покрыл лаком и — нате вам! — стоит посреди сада, ощерился — рогатенький, с пупочком, с тонкими, прижатыми к телу ручками и неожиданно могучими кривыми ногами, что глубоко вросли в землю. Чертенок так широко растягивал губы, так ошалело-радостно глядел вытаращенными глазами, что улыбнулась даже больная мама, ненадолго вставшая с постели подышать вечерней прохладой.
— Какой ты хорошенький! — погладила она чертенка по рожкам и посмотрела на усталого, похудевшего, заляпанного отца, который под ее взглядом засветился.
— Нравится, да? Угодили мы с сыном? Это тебе к дню рождения! Верно, Сань? Пускай живет, пускай стоит грушевый — на счастье!
Саня хмыкал: все-то делал отец «на счастье»: и солнышко деревянное разрисованное приколотил над террасой, и щенка притащил, и голубей завел. А теперь вот — чертенка. Целый месяц отпускной ухлопал, вкалывал без разгибу. Он упорный, что задумает — сделает, хоть изведется весь. А на вид совсем некрепкий: тощенький, маленький, пониже сына. Глаза синие-синие, ясные. У Сани они серые, холодноватые, будто со льдинками, а у отца теплые, мягкие, нежные. И чубчик этот на лбу: ни веса от него, ни солидности.
Мама тоже следом за сыном посмотрела на чубчик и прикусила вдруг губу.
— Ой! — кинулся отец.
— Устала, — виновато улыбнулась она. — Полежать мне…
И когда отец с сыном довели ее до постели, уложили в терраске, заботливо накрыли ей ноги, распахнули пошире окно, чтобы слышала шорохи сада, видела мордочку чертенка, она попросила:
— Посиди-ка, сын…
— Ага! Посиди! А я — тут!
Пробормотав это, отец выбежал. Саня видел: встал у забора, плечи дергаются. С трудом отвел взгляд, через силу заговорил о чем-то неважном — она слушала, смотрела.
— Что ты, ма?
— Нагнись-ка…