Барма остановил тройку, вслушался: странная песня! На всякий случай подтянул сам. В два голоса получалось лучше. Вели песню ровно: «Ох, бурые мои! О-ох, верные!..»
Из ближнего кружала на голоса выскочил целовальник. Послушал, ворчливо кинул в толпу:
— Одного знаю, Кирьша. Коней лишился. А тот, с зайцем, кого отпевает?
Никто не отозвался. Кабатчик почесался, хотел уйти, но веселый парень чем-то привлек его внимание. «Постою, — решил, — посмотрю».
— Такое место поганое, — переговаривались в толпе с опаской. — Тут не токмо кони — люди теряются.
— Кони-то купца одного, из татар. Сживет Кирьшу со свету.
— А и сживет — эка боль! Мало сжили? Нашему брату не привыкать.
Те двое все тянут:
— О-ох, бурые мои! О-ох, верные! — Слишком похоже на песню. Особенно кудряво выводит этот молодец с зайцем. Видно, мастер петь.
Барма увлекся, вел истово. Мужик, горевавший о лошадях, вдруг смолк и — боком, боком к нему. Размахнулся сплеча, порвал песню на самом высоком взлете: «О-ох, веррр…» Барма споткнулся, заикал от ядреного тумака.
— Над бедой моей тешишься? — взревел мужик, занося кулак снова. Барма выскользнул из саней ящеркой, забежал с другой стороны.
— Ну, сват, присветил ты мне! Не любишь веселье?
— До веселья мне! Шакиров заживо в землю зароет… Лошади-то его были.
— Смейся. Так жить легче.
— Не смеется.
— Пробовал?
— Вымерз смех-то во мне до самого донышка.
— А вон в левом глазу смешинка, и в правом две вижу. Так, Зая? — Барма дернул зайца за уши. Глаза зверька заморгали, поползли в стороны. Толпа захохотала. И казалось, заяц хохочет, часто перебирая лапками. Мужик сдернул с нечесаной головы шапку, заозирался и тоже выронил, как кочет: «Хо-хо». Барма двинул его в бок кулаком, двинул в другой — щекотно! Больно, но смешно. Мужик подарил еще парочку «хо-хо» да как рванул простуженным басом — кони прянули.
— Вот колокол! А говорил, смех вымерз! Эх, дядя! Смех-то вместе с душой помирает. А душа, слышал я, бессмертна. Пойдем-ка, погреем бессмертные души наши.
— Коней искать надо. Чужие кони. Не найду — заберет татарин в неволю.
— Не спеши помирать раньше смерти.
Привязав лошадей, завел мужика в кружало. Кабатчик, выставив хрящеватое толстое ухо, ловил каждое слово Бармы. Завсегдатаи знали: это доводчик, и потому язык при нем не распускали. Таких в те черные времена многонько на Руси было.
Барма вошел смело, сел у окна, указав мужику место рядом.
— Угощай, хозяин! — крикнул кабатчику. Сам достал из печи уголек. — Не на сухом бережке сидеть, когда рядом река хмельного.
Ожидая угощения, искоса разглядывал ямщика: огнист, костляв, глаза черные, сумрачные, ровно сошел с иконы. Не таков ли Иисус был, сын плотничий?
Уголек оказался рыхлый, рассыпался в пальцах. Барма выхватил другой, подул на него, покатал на ладошке и — раз, раз! — набросал на столешнице лицо нечаянного знакомца.
— Это кто ж таков? — мужик тужился, вспоминал, но так и не вспомнил: себя-то нечасто видывал. Разве что отражение в реке или в колодце, когда лошадей поил. Да и то особо не заглядывался.
— Не узнаешь? — Барма добавил еще штришок, чуть оттенил впадины щек. Мужик морщился, щурил глаза, однако не узнавал. — А тебя как зовут?
— Киршей. В ямщиках служу… у Шакирова. Сказывал уж.
— Ну вот, Кирша Киршу не узнал, — мелко хахакнул подошедший кабатчик. — Твое обличье… гляди зорче!
— Ммо-ое? — изумился Кирша, свирепо оглядываясь на Барму. Опять этот чертогон выставил его на посмешище? Вон рожа-то какая дикая! И волос дыбом, и глаза шалые.
Однако над рисунком никто не смеялся. Лишь целовальник допытывался у Бармы:
— Богомаз? Кем учен?
— Не много ли знать хошь? — едко усмехнулся Барма и начал стирать рисунок. Кто-то придержал его за локоть. Высокий худой человек со смуглым лицом, с веселыми на нем, искрящимися глазами поднырнул Барме под руку, склонился над столом.
— О, вы замечательный талант! — похвалил он, но из дальнего угла позвали: — Одну минуту, сеньор! — отмахнулся незнакомец. Похлопав Барму по плечу, застенчиво признался: — Я тоже рисую. Но больше ваяю.