Грешил часто отец покойный. Да от всех грехов огнем очистился…
И снова поклоны, и снова палец лестовку обмеривает, круг за кругом. Лбом о пол, а губы привычно выговаривают одни и те же давнишние слова…
В горенке брат с сестрой. Любит Тимка свою сестру, души в ней не чает. Чистая, ласковая она, радуга радостная. Жуткая сила в глазах невинных. И часто потехам своим Тимофей предпочитает беседы с сестрой. Усядутся на лавке, в переднем углу. Тимофей бивень моржовый достанет и режет, и режет из него всяких идолов. У заморских купцов фигурки те высмотрел. За доску, клетками разрисованную, садятся двое и двигают фигуры. Шах и мат игра называется. Смысл той игры Тимофей постиг в совершенстве. И Дуняша к шахматам пристрастилась. Фигурки у Бармы — не чета заморским: будто люди живые, и лица все узнаваемые. Этот вот, наискосок-то который ходит, на Юшкова похож, на светлухинского ратмана. Башня — на жену приказного, толста, лунолика. Есть и с отца списанные, даже с самого царя. Все государство Российское поместил на доску свою Барма, все чины, все сословия. Сам посылает, куда рассудит, и царя, и министров его, и солдат. Дуняше забавно передвигать по доске сильных мира сего. Тут они не прекословят.
Страха в семье не знают, а все-таки шахматы от чужих глаз прячут.
Вечер. Тихо, сумрачно за окном. О наличники трутся голые ветки. В печке нешумно потрескивает огонек. Его блики отражаются на широком Бармином лбу, изборожденном невиданными у Пиканов морщинами. Ко лбу прядка прилипла, потная, белая. Хоть бы кудринка какая была! Как говорится, из кольца в соломину вьется волос. А все равно лучше для Дуни в Светлухе нет никого. И — нет никого дороже. Злой, дерзкий с чужими, с Дуней он добр и нежен. Вот и теперь, почувствовав на себе ее взгляд, оторвался от недоконченной фигурки, толкнул резец в сторону.
— Скучно, сестрица? Давай в шахматы повоюем. — Голос-то бархату мягче! Такой голос велит в огонь кинуться — прыгнешь, не задумаешься. Кто поверит, что днем, с чужими, с неприятными людьми, этот голос жесток и насмешлив?
— Давай, — соглашается Дуняша, хотя жалко: смотрела бы на пальцы его быстрые, на просторный задумчивый лоб, на собольи брови, сведенные у переносья. Над верхней губой росинка пота. Ухо напружилось, словно вслушивается в тайну, доступную избранным. Ну да, кость только что была неживая, холодная. Мастер вдунул жизнь в нее, вынув из небытия. И стала похожа на Пикана. Вон как бородища-то задрана, гнев в раззявленном рту, проклятье…
— Хотел и бога сюда спустить… Да вот не знаю, каков он. В иконного не верится, — передвигая фигурку, задумчиво признается Барма. Кощунствует или взаправду мечтает? Трудно его понять, а поймешь — страшно делается. Над властью глумится — ладно, бога-то к чему задевать? Бог все видит, за все карает. Вон он какой на иконе суровый!
— То все сказки! — Дуне ли, себе ли возражает Барма. — Того бога никто не знает. А нарисовать всяко можно. Особливо с себя. Мне голландец один книжку показывал: писано — жизнь от солнца. Оно, солнышко-то, и есть подлинный бог. Вот кого славить надо!
— Не говори так, Тима! — в ужасе закрывает глаза Дуняша. Для верности прикрывает веки ладошками. Ждет: вдруг грянет сейчас гром небесный или земля в одночасье провалится… И рухнут брат с сестрою в бездонный этот провал.
— Страх тоже человек выдумал. И леших всяких, и домовых. Я с малолетства в лесу обретаюсь — единого лесовика не встретил. Медведицу вот с отцом изловили…
— А Милодору кто напужал? Помнишь?
Милодора, дочь соседская, заблудилась в лесу. Леший вглубь ее заманил, надсмеялся, потом вывел на дорогу. С неделю в горячке лежала. Когда поднялась — не могли слова добиться. Видно, с перепугу речь потеряла.
— Человек лешего пострашнее. Он всяко рядиться умеет: боярином и холопом, простаком и хитрым. Таким, как ты, среди отребья людского тяжко, — стиснув в пальцах боярыню-башню, скрипнул зубами Барма, словно провидел грядущие беды. — Да пока я жив, знай: в обиду не дам. А что будет, когда… Не-ет! — он яростно замотал головою, взметнулись складки на лбу. На щеку Дуне упала соленая капля: не то пот, не то слезинка. — О том не надо! Ходи! — велел Барма, через силу улыбнувшись. Глаза от необъяснимой печали потемнели.