Шмыгают воробушками по тарелке бобы. Сычом бессонным таращится в окошко Семен Красноперов. Не выглядишь, не выждешь! Пикан к женке твоей не придет. А ежели она побежит — не устережешь.
— На-ко, Семен Минеич, выпей, — опойной, сонной травы в мед плеснула.
Крякнул таможенник от удовольствия. В другой раз крякнуть уж сил не хватило: клюнул тонким утиным носом в подоконник и захрапел. Агафья неслышно выскользнула, поскреблась в калитку напротив. Ей тотчас открыли.
— У меня лихоимец ваш. Дрыхнет. Идите, грешите, блудницы, — с нарочитой строгостью отталкивая суетившихся подле нее женщин, говорила старуха. — Покараулю его.
— Ой, баушка милая! Бог тя не забудет! — запела Минеевна, всовывая в старухин кошель на поясе что-то увесистое, завернутое в саржу.
— Бог-то? Грех ему обо мне забывать, — подобрела глазами старуха, угадав в сверточке серебряный кувшинчик, на который зарилась давным-давно, называя его Христовым колокольчиком. — Бегите скореича! А его, идола долгого, ишо подпою. Ночь ваша.
Она убрела. Феша с Минеевной тем же следом побежали к Пикану. Двери избные растворены, в избе давно не топлено. Пикан, могучий, никлый, как кедр срубленный, дыбился на лавке. Глаза, бессмысленные от позднего раскаяния, были открыты, но ничего вокруг не видели.
Феша, взяв руку его, приложила к губам, молчала. Марья Минеевна принялась растапливать печку. Скоро в избе сделалось светло, тепло от человеческого присутствия. Так бы и замерз Пикан, никто бы его не хватился. Тюхин, дружок его закадычный, вторую неделю жил в Абалаке, разрисовывая монастырский придел. Звал и соседа с собой. Тот лишь качал головой в ответ, из дома не трогался. Всю неделю просидел на лавке под божницей, где упокоилась Потаповна.
— День-то ноне какой? — спросил, заговорив впервые.
— Суббота, — причесывая его, ответила Феша.
— Седьмой токо. А я уж забыл, не плачу.
Стянув рубаху, рухнул пластом на лавку, велев:
— Секите! Беса из меня выгоняйте!
— Экое тесто! А ишо мужик! — Минеевна принесла из сеней вожжи. — Сколь убиваться-то будешь?
— До последнего часу, — глухо отозвался Пикан. — Бей крепше, до крови.
— А, так? На тебе, ннна! — свирепея при виде слабости его, которую считала недостойной мужика, Марья Минеевна принялась стегать изо всей мочи. Била, била — устала. Сквозь злые слезы спросила: — Ну, помогло? Дурь-то выбила?
— Мало! — требовал Пикан. А спина уж взялась ожогами.
— Шкуру спущу! — сложив вожжи вчетверо, Минеевна огрела с протягом. — Мясо выворочу, посолю! Тюря жидкая! Размазня маковая! — Она устала и разревелась от злости.
Феша отняла у ней вожжи, стала дуть на иссеченную спину Пикана.
— Больно, Иванушка?
Пикан молчал. Заглянула в глаза его — глаза были все так же пусты, безжизненны. Горе высушило их, лишило света, которым щедро поила душа.
— Сдурела! Чисто всего исстегала!
— Пущай не киснет! Горюн какой! Кому худо не бывало? На смерти жизнь не кончается. Все помрем. Пока живы — жить надо.
— И ты бей, — приказал Пикан Феше. Та, покачав головой, принялась нацеловывать спину Пикана, потом шею, голову, лицо. Душа оттаивала, высвобождаясь из ледяного панциря горя. Впервые за много дней в этих исстрадавшихся, вымороженных бедою глазах засветились тихие слезы.
Минеевну злость душила. Опять схватив вожжи, стала полосовать его.
— Вот тебе, вот, вот! — выкрикивала с остервенением, била; Феша ослабляла удар, подставляя под него свою руку.
Не всякому так везет в жизни: мука и радость — все враз. Пикану повезло. Он ожил: боль от вожжей и Фешины поцелуи жгли равно. Слезы, однако, выдавили не они — жизнь, снова наполнившая эту могучую оболочку.
Выплеснув злость, Минеевна только теперь заметила исполосованную Фешину руку, испугалась, запричитала: