Иногда Лорик мне рассказывает про своих мужиков, какие они все скоты. А если не скот – значит, импотент. Или, на худой конец, кретин.
И я даже как-то у нее спросил:
– Ну а сколько, – говорю, – у тебя их было всего?
Но она уже точно и не помнит. Сразу и не сосчитать.
– Их было, – улыбается, – пятеро… А может, – смеется, – и пятьдесят…
Вот это я понимаю. Так что я против Лорика еще совсем пацан.
Такая компанейская.
Когда мы с ней только познакомились, я привез ей из Москвы мандарины. Килограмма четыре. И еще какую-то посылку. У нее в Москве брат. И как-то в охотку разговорились. А тут как раз гитара, кто-то оставил из учеников. Лариса вообще-то учительница.
Ну и, конечно, ей спел. Сначала Галича, а потом Окуджаву:
Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу Женщине моей.
Лариса открыла рот и слушает. А тут еще и портвейн. Потом посмотрели на часы, а на стрелках уже половина второго. И как-то даже сам и не заметил – и на моем плече ее щека.
А иногда поставит на проигрыватель пластинку, и тогда мы с ней слушаем уже вместе. И больше всего мне запомнился “Грустный вальс”.
Сначала так тихо и робко, словно бы крадучись – как будто я еще только сюда приехал. И возле автобусной остановки такая угрюмая сопка. И если немного постоять, то еще долго будет слышен скрип удаляющихся шагов. А потом как-то вдруг неожиданно пропадет, точно его и не было, и все вокруг снова как вымерло. И где-то, еще совсем далеко, из тумана угадываются мерцающие огоньки, но все растут и приближаются, теперь уже огни, и вот наконец-то и звук, все ближе и все тревожнее, как будто еще чуть-чуть – и обрыв… И после, когда машина уже прогремит прицепом, все так же неожиданно опять навалится тишина. И снова, оказывается, обманчивая. И тогда вдруг становится слышно, как совсем под рукой, там, где еще недавно желтела трава, а теперь уже снег, заверещала застрявшая на зиму птица. И тут же, предвкушая добычу, проворно прошебуршало зверье. А может, это просто ошивается заплутавшая из поселка собака.
Три года тому назад, уже на Чукотке, я получил от Ларисы письмо. И в этом письме она мне рассказала о своей встрече с А. С. И я ее сразу же понял. Как будто с Александром Сергеевичем. А на самом деле с Александром Солженицыным. Просто Лариса решила замаскироваться. Для конспирации.
Племянница Ларисиного отчима была в то лето соседкой Александра Исаевича по даче. Все знали, что это Солженицын, а когда Лариса приехала в отпуск, то пару недель погостила у своей дальней родственницы.
С веранды Лариса видела, как Александр Исаевич косит перед своим домом траву.
Сначала она стеснялась, но потом все-таки решилась и, сбежав по ступенькам вниз, все еще колеблясь, остановилась перед разделяющими соседние участки зарослями кустарника; и Александр Исаевич, по лагерной привычке как-то сразу почувствовав, что кто-то за ним наблюдает, повернул к Ларисе голову. И тогда Лариса с ним поздоровалась. И Александр Исаевич тоже с ней поздоровался.
Лариса говорит, что когда она его увидела вплотную, то прямо чуть не обалдела, до того он ей напомнил меня. Наверно, все-таки наоборот. И не совсем понятно чем.
Что-то неуловимое. Она даже не может объяснить. Но все равно как будто родные братья.
И она ему сказала, что приехала из Магадана и что у нее в Магадане есть друг, который его очень ценит и любит. И не только он один.
И Александр Исаевич сказал, что ему это очень приятно, хотя дела у него сейчас не такие уж веселые.
Потом он ушел к себе в дом, а когда уже стало смеркаться, Лариса зажгла на веранде лампу и, вырвав из тетради листок, достала авторучку.
А через месяц я за этим письмом ходил по распадку к буровикам и с тех пор никогда с ним не расставался. Покамест меня Зоя не приштопала.
И все норовила мне заехать по яйцам. И я, как мог, загораживался и, схватив штаны и рубашку, бросился к двери. А застегивал пуговицы уже в коридоре. Как-то сразу и не допер, что письмо-то осталось в комнате.
Все вокруг кудахтали:
– Уходи, уходи от греха подальше!
Но я никого не слушал и попробовал вломиться обратно. И, когда, как на финишной прямой, все-таки влетел, то Зоя его – раз! – и от конверта осталось уже две половины… И это было так неожиданно, что я сразу же почти отрезвел.
Я вытащил Зою в коридор, и соседи стали меня от нее оттаскивать. Уворачиваясь, Зоя все-таки вырвалась и рванула на кухню. И кто-то мне надавил коленом на грудь, и, покамест я так лежу, кто-то уже побежал за веревкой. Сейчас, наверно, свяжут. Но я поднатужился и, разорвав чей-то рукав, ринулся Зое вдогонку.
На кухне я затолкал свою любимую в угол и как следует ей врезал. И она уже схватила топор, но кто-то ей в последний момент помешал. И если бы Зоя не оглянулась, я думаю, она бы меня скорее всего зарубила.
А потом Зою увели, и я сидел перед раковиной на стуле и плакал.
И соседи мне велели уходить, а то они вызовут милицию. Но я их всех обозвал подонками и, отталкиваясь от стены, снова поперся обратно и возле Зоиной двери в нерешительности остановился. С тупой равномерностью несколько раз подергал за ручку, но изнутри все равно так и осталось заперто.
И прямо на полу рядом с плащом валялся мой пиджак. Вместе с коробками из-под кассет. И из некоторых коробок, как бы уползая обратно в комнату, тянулись ленты пленок. “Романтик” лежал как-то неуклюже и отдельно от крышки, и среди рассыпанных из папки рукописей почему-то без футляра стояла пишущая машинка. Когда я на кухне собирался с мыслями, Зоя мне все это выбросила из комнаты. А письмо, сколько я ни ползал, так и не появилось.
Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.
Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.
А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.
– Что же ты, – говорю, – дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!
И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с “Конармией” Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.
Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.
– Кажется, – говорит, – сожгла. А может, и выбросила.
И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.
И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.
Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.
А меня потом лишили гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич – еще дальше и надолго.
Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.
И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.
И наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.
Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.
“А все-таки жаль”, что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина “Грустный вальс”.