Она обрушивала на покупателей такой водопад приветствий, извинений, благодарностей и профессионально-услужливых ужимок, что те вообще не понимали, где находятся. А вокруг гуляли грязные рыночные голуби, давя красными лапками черную смородину на жирном асфальте.
И вот — как я попался на эту «Коринну» под мышкой? Попался… А если перевести Коринну с французского на язык пригородных электричек, то получится как раз Виолетта — и мы познакомились. Она закурила кубинскую сигарету и произнесла речь не то о концептуализме, не то — о диссидентах — ясно, что без этого девушка обойтись не может, если ее нашли не в библиотеке, а на рынке. Потом она сдала весы, для чего пришлось долго стоять в очереди — а ушли мы вместе. Я предложил зайти в кафе-мороженое, но она поймала такси и укатила заниматься в Историчку.
Позже я узнал, что она торговала этой смородиной из маленького маминого сада только один день, а в Историчке побывала два раза за все лето. У нее была какая-то чисто символическая работа, кажется, на полставки, а так — она не делала ничего, и лень, похоже, была для нее синонимом невинности.
…Нет, я ничего не понимаю, ведь эта девица может писать гораздо лучше меня — отчего же она не пишет? Возьмется, может быть, раз в несколько месяцев — сочинит нечто такое, что я с ума схожу от зависти и восхищения. Сочинит, начнет править и вдруг бросит — да, конечно, сейчас придет некто добрый и доделает работу за нее. Или оборвет фразу на полуслове и сядет у моих ног, преданно тараща на меня глаза. А я занят — я пишу какую-то газетную пошлятину или заведомо несносный сценарий для телепередачи, ну, в лучшем случае, перевожу что-то. А она трется щекой о мое колено и шмыгает носом. Не пачкай мне джинсы своей пудрой, любимая — тьфу! Я занят, у меня работа. Зачем ты делаешь такие дурацкие глаза? Я встаю, отбрасываю свою рукопись и беру ее листочек — черт, дура, садись и пиши — чего ты хочешь от меня? Ты наглая, Виолетта, твоя неблагородная праведность мучительна и скучна, как пародийное бабское резонерство. Ты знаешь, я же вижу, знаешь, как надо — и ничего не делаешь, потому что как только человек переступает границы первобытной лени — он начинает грешить, ибо в предметном мире нельзя шевельнуться, не тронув предмета и не вызвав тем самым вполне реальной мести, которая есть не более чем инерция. Ты думаешь, ты единственная, кто боится уродующей мести вещей?
Девочка-фиалочка живет, не оставляя следов и паразитируя на чужой инертности. Она даже не в состоянии себя содержать — ни материально, ни морально. Что вы, Виолетта не может писать для газет, Виолетта бережет свою гениальность до лучших времен, когда прочие (значит, мы все) ценой — не скажу нравственных, — а скорее личностных потерь приобретут себе взрослость и солидность, ну, Виолетточка, совесть ты наша! — и сложат к ее ногам лавровые венки, может быть, не совсем честно по отношению к собственному Я завоеванные, и золотые монеты — причем почившая на лаврах праведница сквозь сон намекнет им, что лучшего применения для своих дурно пахнущих даров им никак не найти. А заодно им (нам, значит) придется поработать на нее, исправляя орфографические ошибки и трогательные стилистические ляпсусы, потому что Виолетта устала, обороняя свою невинную леность и до таких мелочей ей нет дела.
До моего появления она еще как-то держалась: пустяковая должность в маленькой конторе не слишком обременяла ее, оставляя достаточно времени и сил, чтобы читать, писать и ходить в гости. У нее были какие-то знакомые в Москве, хотя и не было своего круга — ее, «загородную», не желали и не могли считать равной себе люди, с которыми ей хотелось бы общаться, — и она играла в одиночество, пинками отгоняя от себя навязчивых женихов и провинциальных подружек. Она всячески оберегала себя и от своего дурацкого имени — не хотелось верить, что вот, детка, родилась Виолеттой, так и живи теперь. В ее положении отказаться от всего — единственное спасительное решение. Но притащить с собой на рынок потрепанную Жермену де Сталь — это еще на всякий случай можно, потому хотя бы, что даже я не сразу смог распознать могучую стихию пошлости и безответственности в таком поступке, а это, разумеется, было рассчитано на меня, ну, не на меня лично, а на ту совокупность положительных знаков, появление которой в жизни Виолетты было предопределено (затребовано, если хотите) тщательным подбором минусов, освобождающих в ее сознании и судьбе место для некоего совершенного существа — как бы гения и редактора в одном лице, каковым, по ее мнению, я и являлся. Присутствие такого «идеального меня» должно было обеспечить Виолетте возможность вовсе исчезнуть вместе со своим именем, безграмотностью и непреодолимо дурным вкусом, который не дает о себе знать только при условии полного бездействия. И вот она долго выковыривала и выцарапывала из себя все, что имело отношение к ее собственной жизненной инерции, и приготовила наконец в душе такую огромную и аккуратную пустоту, которую можно было бы назвать НЕСАМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬЮ ВООБЩЕ, если бы эта несамостоятельность не имела конкретных претензий. Вот вам афоризм: женственность есть разновидность наглости. Не комплекс неполноценности, а просто неполноценность — Виолеттина ущербность или выщербленность, формирующая меня против моей воли. Непристойная женская активность, глас вопиющего, только не в пустыне, а прямо в ухо. Чтобы как-то успокоить Виолетту, я обязан был заменить ее собой, взять на себя заботу о драгоценных плюсах, вытянутых из меня ее ненасытной ленью, то есть любить и лелеять эти плюсики (не дай бог погнуть у них палочки!), и при этом сохранить способность к творчеству — Виолетте не нужен самодельный божок — ей подавай творца, но согласившегося посвятить себя тому, чего сама она сделать или высказать не может, а может лишь нечетко наметить (я только глупая женщина, Тонио Крёгер…).