— Ну да, это еще только цветочки.
— Как долго мне еще осталось, — сказал Биндон, — до того, — как…
Доктор покачал головой.
— Недолго. Пожалуй, дня три.
Биндон стал спорить и настаивать на удлинении этого срока, но в самом разгаре спора вдруг побледнел и опять ухватился рукою за бок. Неожиданно весь трагизм его положения стал ему совершенно ясен.
— Это жестоко. Это невероятно жестоко, — сказал он. — Я никому не вредил, только разве себе самому. Я не обидел ни одного человека.
Доктор посмотрел на него без всякого сочувствия. Он думал: как хорошо, что у него в приемной не сидит больше таких вот, трагических, Биндонов. Он даже слегка усмехнулся, потом позвонил в телефон и стал заказывать рецепт в Центральной Аптеке.
Его прервал внезапный крик, раздавшийся у него за спиной. Это кричал Биндон.
— Нет, — воскликнул он, стискивая зубы. — Ни за что. Она еще будет моей.
Доктор через плечо заглянул в лицо Биндону и изменил рецепт.
Вернувшись домой, Биндон дал волю своему бешенству. Он сразу решил, что доктор был, во-первых, грубая скотина и неблаговоспитанная тварь, а во-вторых, — полный невежда в собственном деле. За подтверждением этого взгляда он обратился к другим специалистам того же рода. Впрочем, на всякий случай, он сохранил лекарство, прописанное первым врачом.
Каждому новому врачу Биндон прежде всего излагал свои сомнения относительно познаний и профессиональной честности своего первого советчика и потом переходил к симптомам болезни, стараясь скрыть или смягчить наиболее сомнительные. Впрочем, врачи всегда добирались до истины. Они охотно принимали злословие по адресу соперника, но все-таки ни один из этих компетентных специалистов не подал Биндону надежды на избежание грозившей участи.
Перед последним из них Биндон дал волю своему негодованию против медицины вообще.
— Как! — воскликнул он с жаром. — Столько веков прошло, и вы ничему не научились, только умеете говорить о собственном бессилии? Я прихожу к вам и говорю: «спасите меня!», а вы плечами пожимаете в ответ…
— Конечно, это неприятно. — Но ведь вы сами не береглись.
— Никто мне не говорил.
— Это не наше дело — нянчиться с вами, — проворчал доктор. — И почему это мы должны спасти именно вас? Видите ли, с нашей точки зрения люди с такими страстями, как вы, должны выйти из строя.
— Как, выйти из строя?..
— Ну, да, умереть. Это закон.
Лицо у него было молодое, ясное. Он улыбнулся, глядя на Биндона.
— Мы, знаете, продолжаем наши изыскания. И даем советы тем, кто имеет довольно ума, чтобы слушать. И ждем своего времени…
— Ждете времени?
— Ну, да, ждем. Мы еще не готовы, чтобы принять в свои руки управление.
— Что такое?
— Не волнуйтесь, пожалуйста! Наука еще не созрела. Ей надо расти еще не одно поколение. Мы знаем теперь, как мало мы знаем. Но время все-таки движется. Вам-то уж не придется увидеть. Но, между нами говоря, наши богачи и политики, с их свободной конкуренцией и патриотизмом, и религией, натворили такую путаницу… Подумайте только об этих подвалах и о других вещах… Иные из нас полагают, что в свое время мы сумеем устроить так, что там будет больше света и воздуха. Наука, знаете, растет и зреет понемногу. И торопиться не к чему. Настанет когда-нибудь время, и люди будут жить иначе, чем теперь.
Он пристально посмотрел на Биндона и прибавил.
— Многим придется убраться на тот свет до этого времени…
Биндон сделал попытку указать этому молодому человеку, как неприлично такими речами пугать пациента и как это невежливо, и даже дерзко, по отношению именно к нему, Биндону, человеку почтенному и занимающему видное общественное положение. Он несколько раз говорил, что доктор за свои услуги получает плату, — он особенно подчеркнул слово плату, — и потому даже права не имеет отвлекаться в сторону и обращать свое внимание на всякие такие вопросы.
— Но мы обращаем, — возразил молодой человек уверенным тоном. И Биндон в результате окончательно вышел из терпения.
Вне себя от гнева он решил покончить с докторами и отправился домой.
Чтоб эти неспособные шарлатаны, которые даже не могут спасти жизнь такому человеку, как он Биндон, — смели еще мечтать отнять социальный контроль у законных собственников и навязать всему свету какую-то бессмысленную тиранию!.. Будь проклята наука!.. Он продолжал злиться еще несколько времени, пока опять не заболело в боку. К счастью, он вспомнил о готовом лекарстве, полученном от первого врача: лекарство это лежало в кармане у Биндона — и он немедленно принял первую дозу.
Лекарство успокоило его и рассеяло гнев. И он уселся в самое удобное кресло своей библиотеки (фотографических цилиндров) и стал размышлять; но теперь он уже по иному смотрел на мир. Негодование исчезло, злость растаяла, — это уже понемногу действовало принятое лекарство. В душе его остались только сентиментальные чувства. Он поглядел кругом на все изящное и великолепное убранство, на стройные картины, на все эти принадлежности утонченного и элегантного порока. Он надавил кнопку, и грустная мелодия пастушеской свирели из «Тристана» заплакала в пространстве.
Глаза его переходили от одного украшения к другому. Все они были дороги, ярки, крикливы. Они представляли осуществление его идеала, телесное воплощение его чувства красоты и ценности жизни. И теперь он должен расстаться с ними. Он чувствовал в себе тонкое и нежное пламя, которое уже догорало. Так догорает и гаснет на свете всякое пламя. И при этой мысли его глаза наполнились слезами.
Тогда он стал думать о своем одиночестве. Никто его не любит, никому он не нужен. Каждую минуту может вернуться боль. Он будет надрываться от крика — и все же ни одна душа его не пожалеет. По словам докторов, дня через два ему придется совсем скверно — но кому до этого дело?
Он вспомнил заодно речи своего духовного отца — о развращении века и об упадке любви.
В своей собственной судьбе он видел прямое подтверждение этой трагической истины. Такой человек, как он, утонченный, изящный, смелый, цинический, стройный Биндон, будет содрогаться от боли, и ни один человек на свете не содрогнется вместе ним. При нем нет ни одной простой и верной души и свирели пастушеской нет, чтобы заплакать над ним.
Или же все эти души, простые и верные, исчезли с суровой, назойливо-жадной земли? Он спрашивал себя, знают ли эти вульгарные твари, толпами снующие взад и вперед по городским переходам, — знают ли они, что он, Биндон, думает о них? Если бы они знали, кто-нибудь, быть может, попытался бы, — наверно попытался бы, — заслужить отношение получше! Мир, без сомнения, становится хуже и хуже. Он стал невозможен для Биндонов. Но когда-нибудь впоследствии…
Ведь единственное, в чем он за всю свою жизнь нуждался, это было сочувствие. Он пожалел на минуту о том, что он не оставил сонетов, очерков загадочно-прекрасных или чего-нибудь еще, в чем бы могло продолжаться его бытие, пока, наконец, не отыщется родственный дух.
Но неужели все-таки приходит уничтожение? Но его изящная вера давала на этот счет только несколько громких слов и кудрявых метафор. Будь проклята наука! Она подкопала всякую веру и всякую надежду. Итак, надо уйти, покинуть клуб и театр, дела, и обед, и вино, и очарование женских глаз. И никто даже не заметит. Покинуть весь этот прекрасный мир!
Кто виноват в этой общей безучастности? Быть может сам он своими резкими манерами оттолкнул чужое участие? Немногие знали, какая тонкая душа таится под этой веселой и цинической маской. Они даже не поймут, что они потеряли. Элизабэт, например, — она даже не подозревает…
Он остановился!.. Мысли его сосредоточились на Элизабэт, и как мало Элизабэт понимала его душу!
Думать об этом было невыносимо. Он должен это исправить во что бы то ни стало. Он увидел, что еще одно дело осталось для него на свете; его борьба за Элизабэт еще не окончена. Он не может победить и завладеть ею, как он мечтал, но он может запечатлеть свой образ в ее душе…