5
Девятнадцатый день.
Его отправили не в тюрьму, а в школу.
Он автоматически подключается к вчерашним мыслям.
Это вроде гимнастики. К ней приучаешься очень быстро.
В конце концов подключение начинает осуществляться бессознательно, а дальше уж механизм работает сам по себе, словно часы. Делаешь то, делаешь это. Делаешь одни и те же движения в одно и то же время, а присмотришься — и убеждаешься: мысль, поскрипывая, движется своим путем.
Учиться в школе ничуть не унизительно, но если секторы, как выразился Тимо, действительно существуют, франк находится в одном из самых серьезных: тут почти ежедневно расстреливают. Сильнее всего, пожалуй, Франка тревожит, что им упорно не хотят заняться — или прикидываются, будто не хотят.
Его не допрашивали и не допрашивают. За ним не подглядывают — он бы заметил. Его оставляют одного.
Никого не интересует, что он уже девятнадцать дней не менял белье. Он ни разу толком не мылся — воды дают слишком мало Он не обижается. Ему безразлично все, в чем он не усматривает презрения лично к нему. Он небрит. У его сверстников борода еще только пробивается, но он забавы ради начал бриться очень рано. До ареста брился ежедневно. Сейчас на лице у него сантиметровая щетина.
Сперва была на ощупь жесткой, теперь стала помягче.
В городе есть настоящая тюрьма, которую оккупанты, разумеется, тоже используют, и она переполнена. Но они далеко не всегда отправляют туда наиболее важных арестантов.
Ничто не доказывает, что Франка просто разыгрывают.
Он понял: охрана не разговаривает с ним лишь потому, что не знает языка. Но заключенные, которые приносят ему жбан с водой и выносят парашу, также избегают обращаться к нему. Они уборщики, им разрешается ходить по всему зданию. Многие из них побриты и пострижены — следовательно, в школе есть парикмахер. Франка, в отличие от них, к нему не пускают, но почему это обязательно должно означать, что о нем забыли? Не разумнее ли предположить, что его намеренно держат в изоляции?
В основе случившегося должен лежать чей-нибудь донос или нечто в том же роде. Франк перебирает имена, возможности, дела и поступки каждого. Он до сих пор стесняется пользоваться парашей: при таком большом окне с внешней лестницы все видно. Но уже перестал стыдиться своей щетины, грязного белья, безобразно измятой одежды — он ведь с первого дня спит, не раздеваясь.
В девять утра остальных выводят на прогулку. Она наверняка дается так рано, чтобы люди как следует намерзлись: у многих нет даже пальто. Почему не повременить часов до одиннадцати — двенадцати, когда солнце прогреет воздух?
Впрочем, Франка это не касается — его не выводят. А если бы выводили, он не мог бы чуть позднее наслаждаться зрелищем из окна.
С девяти часов машина приходит в движение, мысли, поскрипывая, как шестерни, неспешно пускаются одна вслед другой, и начинается ожидание. Речь идет, конечно, о мелочи, сущем пустяке. Находись Франк в настоящей тюрьме, такое просто было бы невозможно. Там тщательно устраняется всякий контакт с внешним миром — даже самый относительный. Здесь же никто не подумал об окне, не принял мер, и это серьезный недосмотр: окно может приобрести важное значение.
За актовым или спортивным залом на другом краю двора угадывается пустота. Там или улица, или низкие дома, обычные для этого квартала — на одну семью. Дальше, много дальше, на фоне неба вырисовывается задняя стена четырехэтажного самое меньшее здания, почти целиком скрытого залом. Но крыша зала в одном месте скошена, и вверху — вероятно, на четвертом этаже, что предполагает бедность жильцов, — можно видеть одно-единственное окно.
Каждое утро, примерно в половине десятого, женщина в халатике, как у Лотты, и светлой косынке на голове открывает это окно и вытряхивает над пустотой одеяла и половики.
На таком удалении лица ее не разглядеть. По четкости и энергичности движений Франк заключил, что она молода. Хотя сейчас зима, женщина долго держит окно открытым, а сама движется взад-вперед по комнате, очевидно хлопочет у кастрюль или обихаживает ребенка. У нее, безусловно, должен быть ребенок: недаром она чуть ли не каждый день развешивает белье для просушки на веревке, натянутой за окном, и белье это совсем маленькое.
Почем знать! Возможно, она при этом поет. Она должна быть счастлива. Франк представляет ее себе именно такой. Закрыв окно, она остается у себя, в атмосфере домашних запахов, вновь заполняющих квартиру.
Сегодня, на девятнадцатые сутки, Франка потревожили в четверть десятого утра — раньше, чем она появляется в окне, и это привело узника в дурное настроение. С самого прибытия сюда он ждал, что за ним придут. А когда наконец пришли, он чертыхается в душе только потому, что его побеспокоили на четверть часа раньше.
Штатский, явившийся за ним в сопровождении солдата, остановился на галерее перед его дверью. У штатского каштановые усы, внешность надзирателя из коллежа.
Франк тотчас же узнал в нем одного из тех, кто бил парня, когда он. Франк, в день прибытия сюда сидел в приемной. Такие лупят по обязанности, старательно, но без злости, как в другом ведомстве складывали бы цифры.
Не для битья ли Франка и ведут вниз? Ни штатский, ни солдат не снизошли до того, чтобы заглянуть в камеру. Не вымолвили ни слова. Просто знаком показали — на выход! Штатский идет впереди. Франк сзади. И ему даже в голову не приходит украдкой бросить взгляд на соседние классы, как он столько раз собирался. Больше того. Сейчас время, когда заключенные прогуливаются по большому двору. Он видит их, пока проходит по галерее и спускается по внешней лестнице.
И начисто забывает понаблюдать за ними. Позже ему припомнится лишь нечто похожее на длинную темную змею. Они идут гуськом на дистанции приблизительно в метр друг от друга, образуя почти замкнутый овал с несколькими изгибами.
Допустим, его изобьют. Что это будет означать? Да то, что произошла ошибка, что его подозревают в том, чего он не совершал, — на барышню Вильмош оккупантам наплевать. Как ни странно, об унтер-офицере Франк даже не вспоминает: это кажется ему такой мелочью, что он не чувствует себя виноватым.
Они направляются, вернее. Франка ведут к маленькому зданию, где его принимали в первый день, и он поднимается по тем же ступеням. На этот раз ждать ему не приходится. Его немедленно впускают в кабинет пожилого господина, который сидит на обычном месте, и Франк, оглянувшись вокруг, видит свою мать.
Первая его реакция — нахмуренные брови; но прежде, чем перевести глаза на Лотту и заговорить с ней, он ждет распоряжений пожилого господина. Тот по-прежнему ко всему безразличен и мелким почерком что-то пишет.
Первой раскрывает рот Лотта. Голос ее не сразу обретает свой нормальный тембр. Он звучит глуховато, как будто доносится из пустой пещеры.
— Как видишь. Франк, мне разрешили повидаться с тобой и передать тебе вещи. Я не знала, где ты находишься.
Последние слова она не произносит, а выпаливает. Ее, должно быть, основательно проинструктировали. Одних тем ей разрешено касаться, других — нет.
Почему у Франка такой вид, словно он на нее злится?
Ему действительно не по себе. Он не испытывает к ней доверия. Она пришла из другого мира. Слишком похожа на самое себя. До ужаса похожа! Он узнает запах ее пудры. Как всегда перед выходом в город, она нарумянилась.
На ней белая шляпка с вуалеткой, чуть прикрывающей глаза: Лотта носит ее из кокетства и чтобы замаскировать мелкие морщинки на веках — «луковую шелуху», по ее выражению. Она провела добрых полчаса перед зеркалом в большой комнате. Франк представляет себе, как она натягивает лайковые перчатки, поправляет локоны, выбивающиеся из-под шляпки.
— Я ненадолго, Франк.
Почему не сказать прямо, что время свидания ограничено?
— Выглядишь ты, по-моему, хорошо. Если бы ты знал, как я рада видеть тебя здоровым!
Это означает: «Видеть тебя живым!»
Она уже считала его мертвым.