— Да, я иногда встречал молодого человека со скрипичным футляром.
— Забыл, как его зовут. Он утверждает, что ночью не выходил из квартиры; мать, понятно, твердит то же самое.
Он уверяет также, что ноги его никогда у Тимо не было.
Мы тут ни при чем. Следствие по делу ведут эти господа.
Я слышал только, что скрипку он использовал как прикрытие: в черном футляре, который он вечно таскал под мышкой, обычно лежали печатные материалы. Он, кажется, принадлежал к террористической группе.
Франк даже не моргнул. С какой стати? Он закуривает новую сигарету и вставляет:
— Мне казалось, он чахоточный.
Это правда. Франку не раз попадался на лестнице высокий изможденный парень в черном, со скрипичным футляром под мышкой. Лицо у него было бледное, с красными пятнами на скулах и слишком красными губами; случалось, он останавливался на ступеньках и заходился в кашле.
Хамлинг выразился как оккупанты: «К террористической группе». Другие употребили бы слово «патриотической». Но это ничего не значит, особенно когда имеешь дело с полицейским: что у него на уме — понять трудно.
А что если Курт Хамлинг презирает их с матерью? Не за девиц — это его не интересует, за остальное: за уголь, за связи со всякими типами, за то, что в доме бывают офицеры?
Но предположим даже, Хамлинг что-то задумал против Лотты. Невелика беда! Она сходит к своим знакомым в оккупационной полиции, Франк поговорит с Кромером, а у того руки длинные.
В конце концов эти господа вызовут главного инспектора и посоветуют не рыпаться.
Поэтому Лотта ничего и не боится. Наверно, Хамлинг понимает это. Он посиживает у нее, греется у огня, выпивает рюмочку коньяка.
А Хольст?
Франк точно знает, что думают о них с матерью некоторые жильцы. В большинстве своем они презирают и ненавидят Фридмайеров. У иных при встрече прямо-таки губы от злости дрожат.
Одних бесит, что у Лотты вдоволь угля и еды. Эти, вероятно, сами действовали бы как она, если б могли. Других, особенно женщин и отцов семейств, возмущает ее промысел.
Но есть и такие, что непохожи на остальных. Франк это знает, вернее, чувствует. Они-то как раз самые сдержанные. Даже не смотрят на Фридмайеров, прикидываясь, словно из стыдливости, что не подозревают об их существовании.
Не так ли обстоит дело с Хольстом? Не принадлежит ли он, как молодой скрипач, к подпольной сети?
Нет, маловероятно, хотя Франк одно время подозревал в этом Хольста, видя, как тот внешне спокоен и уравновешен. И еще оттого, что никакой Хольст не вагоновожатый — от него за километр интеллигентом несет. Может быть, он из преподавателей и выслан сюда за убеждения?
А может, сам отказался от места, чтобы не учить тому, что противоречит его взглядам?
В нерабочее время он не выходит из дома, разве что в очередях стоит. Никто их с дочерью не навещает.
Известно ли уже ему об аресте скрипача? Нет — так узнает. Привратник обязательно сообщит всем жильцам, кроме Лотты и ее сына.
А Хамлинг опять замолчал и с мечтательным выражением лица сидит в салоне, посасывая сигару и мелкими колечками выпуская дым.
Пусть он что-то знает или подозревает — какое дело Франку? Хамлинг не посмеет даже вякнуть.
Считаться приходится только с Герхардтом Хольстом, который уже вернулся из очереди и заперся с Мицци в квартире напротив.
Что у них там? Какие-нибудь овощи, брюква, быть может, кусок прогорклого сала, какое изредка попадает на прилавки.
Хольсты ни с кем не видятся, ни с кем не общаются.
О чем они говорят между собой?
А Мицци высматривает Франка, приподнимает занавеску, когда он выходит на улицу, приоткрывает дверь, заслышав, как он насвистывает на лестнице.
Хамлинг со вздохом поднимается.
— Еще рюмочку?
— Нет, благодарю. Мне пора.
С кухни плывет запах чего-то вкусного, инспектор на ходу непроизвольно принюхивается, и аромат тянется вслед за ним по коридору, заползая, вероятно, под дверь к Хольстам.
— Старый дурак! — невозмутимо роняет Франк.
3
Франк зашел сюда для того, чтобы не ждать на улице, но такие места он не любит. Две ступеньки вниз, пол, вымощенный плитами, как в церкви, ветхие балки под потолком, панели на стенах, резная деревянная стойка, тяжеленные столы. Владельца, г-на Кампа, он знал и понаслышке, и в лицо; тот его, вероятно, тоже. Это маленький лысый человечек, спокойный, вежливый, всегда в домашних туфлях. Когда-то он, безусловно, был кругленьким, но теперь живот у него спал, брюки стали широковаты. В подобных заведениях, где хозяин соблюдает предписания властей или делает вид перед случайными посетителями, что предписания эти не нарушаются, из выпивки можно получить разве что дрянное пиво.
Посетитель чувствует себя лишним. У Кампа вечно торчит с полдюжины завсегдатаев, старожилов квартала; они покуривают длинные фарфоровые или пеньковые трубки и смолкают, когда кто-нибудь входит. Потом, пока чужак не удалится, терпеливо молчат, попыхивая трубками и разглядывая его.
На Франке новые кожаные ботинки на толстой подошве. У него теплое пальто, и любой из этих стариков мог бы вместе с семьей прожить месяц на сумму, в которую встали Фридмайеру его кожаные перчатки на меху.
Посматривая через квадратики окна, он ждет появления Хольста. Ради него он и вышел из дома: ему не терпится взглянуть соседу в лицо. Накануне тот явился домой за полночь, а вчера был понедельник; значит, сегодня Хольст проследует мимо около половины третьего — в депо ему к трем.
О чем толковали старики, когда Франк вошел? Это ему безразлично. Один из них — холодный сапожник, мастерская у него чуть дальше по улице, но он почти не работает — нет материала. Он — это заметно — искоса поглядывает на ботинки Франка, прикидывая, сколько они стоят, и возмущаясь тем, что молодой человек не дает себе труда носить галоши.
А ведь верно: бывают заведения, куда можно завернуть, и такие, куда лучше не соваться. У Тимо он на своем месте. Здесь — нет. Что станут говорить о нем, когда он уйдет?
Хольст тоже из тех, кто раньше был крупен, а теперь вроде бы уменьшился. Это как бы люди особой породы: их сразу распознаешь. Хамлинг, к примеру, тоже не скелет, но — это чувствуется — крепок. Хольст куда крупней, явно был широкоплеч, а теперь весь обвис. И дело не только в том, что одежда на нем пообносилась и висит как на палке. Слишком просторна стала у него сама шкура, вот ее и морщит. Впрочем, это по лицу заметно.
С тех пор как начались события — Франку тогда еле стукнуло пятнадцать, — он проникся презрением к нищете и к тем, кто с ней мирится. Нет, скорее, чем-то вроде негодования, смешанного с отвращением ко всем, даже к тощим девицам со слишком бледной кожей, которые являются к его мамаше и первым делом набрасываются на еду! Иные плачут от волнения, накладывают себе тарелку с верхом, а съесть не могут.
Улица, где ходит трамвай, сейчас сплошь бело-черная: снег там особенно грязен. По ней, насколько хватает глаз, тянутся черные блестящие рельсы, которые, подчеркивая глубину перспективы, изгибаются и сходятся где-то вдали. Низкое, чересчур ясное небо излучает тот свет, который грустней всякой пасмури. В его бескровной прозрачной белизне есть что-то угрожающее, бесповоротное, вечное; краски на ее фоне становятся жесткими и злыми — например, грязно-коричнево-желтый цвет домов или темно-красный трамваев, которые словно плывут по воде, так и норовя выскочить на тротуар. А прямо напротив Кампа, у дверей торговца требухой, стоит уродливая очередь: женщины в шалях, тонконогие девочки, постукивающие деревянными подошвами, чтобы согреться.
— Сколько с меня?
Франк расплачивается. Счет мизерный. Обидно даже пальто из-за такой мелочи расстегивать. Правда, по его деньгам здесь и заказать-то было нечего.
Хольст, весь серый, стоит на краю тротуара в длинном бесформенном пальто, вязаной шапке с наушниками и пресловутых бахилах, подвязанных у икр веревочками. В другое время в другой стране прохожие остановились бы поглазеть на такое чучело. Под тряпье у него для тепла наверняка напиханы газеты, под мышкой он бережно держит драгоценную жестянку. Что интересно у него с собой за еда?