Выбрать главу

Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается долгая пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…

Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди: сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне, внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, горячий пот проступает у меня на лбу…

Лишь один раз я видел близко живого немца — тогда, в сорок первом. Потом уже в пехоте, в особой части стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста — четыреста в колонне, — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы или с другой стороны ущелья раздавались короткие очереди и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался и лишь горел, поджигая камни…

Нас выбрасывали на пути этих людей, и, когда все заканчивалось, мы собирали убитых. У кого-нибудь из них под цветистым халатом виднелась под мышкой четкая наколка с готическими молниями. Но там все происходило быстро, открыто, без этого тягостного, убивающего душу лежания. На скалах и в пустынях стояли полуразрушенные башни с голубыми куполами, пахло тающим льдом и цветами. Мы подкладывали полоски артиллерийского пороха в костер: он горел с легким гудением, как кинолента. И спали мы в шатрах из черной шерсти, уверенные в себе и в людях, потому что были их гостями…

Мне вдруг делается страшно. Только что я потерял себя. От смертного холода, идущего из глубины земли, или от липкого неотвязного запаха это произошло, но мне показалось на какое-то мгновение, что я уже умер. Чтобы снова сделаться живым, мне нужно было двигаться, стрелять. Наверно, я терял сознание… А как же те, которые с начала войны так лежат? Смотрю налево, потом направо, будто можно увидеть всех их, которые лежали здесь, в этом болоте. Ничего не видно в ночи.

Теперь я осознаю, что не один здесь в ночи, как показалось вдруг в какую-то минуту. Шагах в десяти от меня лежит Шурка Бочков, за ним Бухгалтер, Иванов, где-то лазает Даньковец. Я знаю их всех…

Опять начинается дождь, тяжелые холодные капли ударяют в спину. Втягиваю голову под мокрый, жесткий воротник, подбираю под себя карабин. Сколько же прошло времени с тех пор, как я здесь лежу? Где-то на левом фланге грохает взрыв. И тут же стучат очереди, опять виснет ракета. Потом, уже под утро где-то рядом снова стрельба, дикий, истошный крик. Снова взрывы — один и через некоторое время другой.

— Ну, Боря, как обстановка?

Хриплый шепот раздается у самой моей головы. Даньковец приподнимается на руках, смотрит через колья. Видны лишь очертания его широких плеч. Все в мире делается проще.

— Где-то он, паскуда, проход тут имеет. Это уж точно, — говорит Даньковец. — Ладно, пора отчаливать.

Ползем назад — он впереди, я следом за ним, и уже не попадаю в ямы с водой и на жесткое, торчащее из земли железо, как было вечером, когда полз сюда. Минуем во тьме ряды мокрых окопов, разбитый тягач, обгорелые доски. Здесь уже суше, и колени не расползаются в жидкой грязи. Потом между двумя буграми протискиваемся наверх и спрыгиваем на ровное место.

— Это ты, Тираспольский?.. Давай грейся. Чай нам приперли.

Кудрявцев сидит с котелком, обхватив его ладонями.

— Да, с кофеем вдогонку! — зло говорит кто-то.

— Было б тепло…

Обтираю тряпкой из кармана задубелые руки, беру котелок. В него льют что-то горячее, еще и еще. Пальцы вначале не чувствуют ничего. Придвигаю край котелка к губам, держу некоторое время и лишь потом обжигаюсь. Это вода, просто горячая вода, но я пью ее с жадностью широкими хлюпающими глотками. Начинает жечь руки, я подтягиваю к ладоням рукава шинели и пью, лью, чувствуя, как согревается, возвращается к жизни все мое тело. Никогда еще не ощущал я такого присутствия жизни. Теплая испарина проступает под мокрой, холодной шинелью. Больше уже не вмещается в меня, но я опять подставляю котелок, прижимаю его к себе и пью…

Все возвращается на свое место. Я четко вижу, слышу, чувствую каждую мышцу своего тела. Здесь, повыше болота, стояли когда-то дома, проходила дорога. От всего этого остался большой, рухнувший до половины подвал, видно, служивший складом, и кучи оплывшей, перемешанной с кирпичом глины. Они прикрывают нас со стороны болота. В подвале переброшены между лежащими в воде кирпичами доски, на которых спят капитан Правоторов и Ченцов с Хайленко. Им можно находиться наверху, где блиндажи, но капитан не уходит отсюда. Мы, кто отдыхает после ночи, сидим возле подвала под прикрытием упавших когда-то с крыши и засыпанных землей бревен. В других местах тоже есть щели, где можно укрыться от дождя. Не следует лишь разжигать огонь.

Еще темно, но можно уже различать лица. Через бугор над нами волокут кого-то, завернутого в шинель. Ее тянут за воротник артиллерист Саралидзе из четвертого взвода и Бутенко, тюремный, который ехал с нами от водохранилища.

— Э, встал и пошел. Зачем пошел?!

Саралидзе, маленький, крепкий, резко и коротко вскидывая руки, кричит, обращаясь непонятно к кому. Капитан подходит, откидывает полу мокрой, грязной шинели. Сразу видим белое лицо человека. Глаза у него закрыты, и губы дрожат, все время дрожат. Только потом перевожу взгляд туда, где только на лоскуте от штанов держится у тела нога. Кровь почти не течет, смываемая дождем, и мякоть с торчащей костью блеклая, чистая.

Я опять смотрю в белое лицо, вижу метку у рта и вдруг узнаю его. Это же Чурилин, из уголовных, который укорял нас маслом, когда мы били Сироту. И Сирота стоит тут же, как-то странно опустив руки и вытянув длинную шею. В глазах у него недоумение, большой покатый нос виснет книзу.

— Почему пошел? Встал, понимаешь, и пошел. Два шага прошел — и все, мина тут!

Саралидзе говорит теперь с жалобной ноткой в голосе.

— Где другой? — спрашивает капитан Правоторов.

— Не достанешь, товарищ капитан. Только потянули, а там опять как ахнет, — объясняет Глущак из третьего взвода. — Да тот у нас убитый…

— Как это с ним?

— Да тоже встал и побежал. Сумасшедший вроде. Бежит и стреляет… Из танкового училища он вместе со мной.

Я опускаю голову. Мне понятно, как это вдруг может получиться. И капитан ничего больше не спрашивает, тоже, наверно, знает. Он отходит от раненого и говорит нам:

— Давайте, пока еще темно…

Мы с Шуркой Бочковым подходим, беремся за полы шинели. Даньковец, который стоял, все время покуривая, берется вместе с Саралидзе спереди.

— Не так, вы споднизу руками держите! — говорит он нам каким-то вдруг тихим голрсом. Мы с Шуркой послушно сводим руки под шинелью, и оторванная нога у Чурилина теперь лежит вровень с телом. Он все не приходит в сознание.

Идем, пригибаясь, в рассветной полутьме. Я все боюсь, чтобы не оторвался лоскут, на котором держится нога у раненого. Холодный туман закрывает все вокруг. Глухо стучат очереди, и мы вместе с раненым приникаем к мокрой земле. Это где-то в стороне, и мы двигаемся дальше. Небольшая ложбина, поросшая кустами, уходит кверху, туда, где сидят эти, в суконных гимнастерках. Даньковец уже поднимается в рост, чтобы что-то сказать, вдруг громко, в упор стучит оттуда автомат. Мы падаем вместе с тем, которого несем. Автоматные очереди уже слышатся с разных сторон, затем гулко и долго бьет пулемет.