Пери стоял перед уснувшей девушкой неподвижно как статуя, скованный очарованием. Наконец он усилием воли освободился от чар. Он склонился над Сесилией и почтительно поцеловал подол ее платья. Когда он снова выпрямился, слеза скатилась по его щеке и упала на руку спящей.
Сесилия открыла глаза, но Пери успел уже отвернуться — он направился к дону Антонио де Марису.
Сидевший в кресле фидалго встретил его горькой улыбкой.
— Тебе больно? — спросил индеец.
— За них, особенно за нее, за мою Сесилию.
— А за себя нет? — настойчиво допытывался Пери.
— За себя? Я отдал бы жизнь, чтобы спасти ее. Тогда бы я умер спокойно.
— Даже если бы она хотела, чтобы ты жил?
— Даже если бы она умоляла меня на коленях.
Индеец почувствовал облегчение, он словно избавился от укоров совести.
— Пери просит тебя об одолжении.
— Говори.
— Пери хочет поцеловать тебе руку.
Дон Антонио снял перчатку и, не понимая, зачем индейцу это понадобилось, протянул ему руку.
— Ты скажешь Сесилии, что Пери ушел, что он далеко. Только не говори ей правды, ей будет больно. Прощай. Пери тяжко тебя покидать, но так надо.
Индеец произнес эти слова почти шепотом, наклонившись над ухом фидалго. Удивленный дон Антонио пытался разгадать их смысл; они показались ему странными в — непонятными.
— Что ты собираешься делать, Пери? — спросил он.
— То же, что сделал бы ты, чтобы спасти сеньору —
— Ты идешь на смерть! — воскликнул фидалго.
Пери приложил палец к губам, призывая к молчанию, но было уже поздно — в противоположном углу комнаты раздался крик.
Индеец вздрогнул и обернулся: это кричала Сесилия. Услыхав последние слова отца, она кинулась было к нему, но силы изменили ей, и она упала на колени. Простирая руки, она безмолвно молила отца не допускать этой жертвы, спасти Пери от верной смерти.
Фидалго понял ее.
— Нет, Пери, я, дон Антонио де Марис, никогда на это не соглашусь. Если чья-либо смерть может принести спасение моей семье, то лишь я один вправе жертвовать собой. Клянусь самим господом богом и своей честью, я никому не уступлю этого права; тот, кто захочет отнять его у меня, нанесет мне жестокую обиду.
Пери перевел взгляд со своей плачущей сеньоры на фидалго, сурового и непреклонного в исполнении долга. Слезы одной и осуждение другого приводили его в отчаяние — так велика была власть этих двух существ над его сердцем.
Мог ли верный раб не внять мольбам своей сеньоры и причинить ей горе, если назначение всей его жизни — заботиться о ее счастье? Мог ли верный друг оскорбить дона Антонио де Мариса, которого он глубоко чтил, и совершить поступок, который фидалго считал оскорбительным для своей чести?
Мысли Пери помутились; сердце его разрывалось на части, земля уходила из-под ног; голова раскалывалась от страшного напора ворвавшихся вдруг мыслей.
Во время этого минутного помрачения вокруг него завертелись зловещие лица айморе; они угрожали жизни тех, кто был для него дороже всего на свете. Он видел Сесилию, которая молила, и не его, а врага, кровожадного и свирепого, а тот уже протягивал к ней свои нечистые руки; он видел, как покатилась гордая голова старого фидалго, видел на его сединах запекшуюся кровь.
В ужасе от всех этих зловещих видений, индеец обхватил голову руками, словно пытаясь вырваться из этого лихорадочного бреда.
— Пери, — рыдала Сесилия, — твоя сеньора просит тебя!
— Мы умрем все вместе, друг мой, когда придет пора, — сказал дон Антонио де Марис.
Пери поднял голову и бросил на девушку и на фидалго отрешенный от всего взгляд.
— Нет! — вскричал он.
Сесилия порывисто поднялась с пола. Бледная как полотно, она выпрямилась — вся негодование и гнев. В этой девочке, недавно еще такой нежной и хрупкой, появилось вдруг что-то властное, даже царственное.
На ее высоком белом лбу запечатлелась гордая складка. В голубых глазах мелькнул тот золотистый отблеск, какой излучают тучи в грозу; ее дрожащие, слегка искривившиеся губы, казалось, сдерживали готовые вырваться слова лишь для того, чтобы они излились потом с еще большей силой. Наклонивв свою белокурую головку, она повелительно простерла руку.
— Я запрещаю тебе покидать этот дом.
Индеец боялся, что сойдет с ума; он хотел кинуться к ногам своей сеньоры, но отступил; измученный, подавленный, он едва дышал. Вдалеке загремел боевой клич айморе.
Пери шагнул к двери. Дон Антонио остановил его.
— Твоя сеньора приказала тебе, — холодно сказал фидалго, — ты должен выполнять ее приказание. Успокойся, милая: Пери — мой пленник.
Услышав эти слова, разрушавшие все его надежды, индеец одним прыжком переметнулся на середину залы.
— Пери свободный человек, — крикнул он сам не свой, — Пери никому больше не повинуется, он поступит так, как ему говорит сердце.
Пока дон Антонио и Сесилия, пораженные этим первым случаем неповиновения, молча смотрели на стоявшего среди залы индейца, Пери кинулся к стене, где висело оружие, и, схватив тяжелый меч, выскочил наружу.
— Прости Пери, сеньора!
Сесилия вскрикнула и бросилась к окну. Но Пери уже не было.
Алваро и авентурейро, находившиеся на площадке, смотрели как завороженные на дерево, высившееся на противоположной стороне рва; листва его еще долго шевелилась.
Вдалеке раскинулся лагерь айморе. Ветер доносил оттуда выкрики туземцев, глухой и невнятный гул их голосов.
XIII. СХВАТКА
Было шесть часов утра.
Поднявшееся на горизонте солнце разбрасывало снопы золотых лучей на пышную зелень раскинувшегося далеко вширь леса.
Занимался праздничный яркий день; голубое небо было испещрено похожими на смятое белье облаками.
Воины айморе, собравшиеся вокруг наполовину уже обгоревших в костре стволов, готовились к схватке.
Инстинкт был для этих дикарей тем, чем для цивилизованного человека расчет. Не приходится сомневаться, что древнейшим из искусств была именно война — искусство самозащиты и мести, двух великих сил, владеющих сердцами людей.
В эту минуту айморе готовили огненные стрелы, чтобы поджечь ими дом Антонио де Мариса. Не будучи в состоянии справиться с врагом силой оружия, они собирались уничтожить его огнем.
Способ, которым они изготовляли эти страшные стрелы, напоминавшие зажигательные снаряды народов цивилизованных, был до крайности прост: острие стрелы обертывалось пучком хлопка, пропитанного смолою мастикового дерева. Эти стрелы летели и впивались в балки и двери домов; ветер раздувал пламя, и оно багровыми языками лизало дерево и распространялось по всему зданию.
Лица занятых этими приготовлениями воинов озарялись каким-то мрачным торжеством. В их чертах, отмеченных печатью дикости и жестокости, не было, казалось, ничего человеческого.
Рыжие космы падали па глаза, совершенно закрывая лоб — самую благородную часть лица, вместилище разума и духа.
Рот, растянутый в свирепую гримасу, утратил те мягкие, приветливые очертания, какие придают ему улыбка и речь; он превратился в пасть, издающую только рык и рев. Зубы их, острые, как клыки ягуара, лишились блеска и белизны, дарованных природой: эти зубы не только пережевывали пищу, но и рвали мясо врагов; кровь оставила на них тот желтый осадок, какой бывает на зубах хищников.
Руки их походили на лапы зверей — так черны были длинные кривые ногти, так груба заскорузлая кожа.
Большие звериные шкуры прикрывали рослые фигуры этих сынов леса; если бы не вертикальное положение тела, их можно было бы принять за некий еще неизвестный вид человекоподобных Нового Света.
На одних были пояса из перьев и ожерелья из костей; у других, совершенно обнаженных, тела были натерты маслом, защищающим от москитов.
Обращал на себя внимание один старик — должно быть, вождь племени. Он был высокого роста и благодаря прямой осанке казался еще выше и выделялся среди своих соплеменников, сидевших или стоявших вокруг костра.