Выбрать главу
Когда, отказаться не вправе, мы тонем в друзьях и приятелях, я горестно думаю: Авель задушен был в братских объятиях.
За годом год я освещу свой быт со всех сторон, и только жаль, что пропущу толкучку похорон.
Все говорят, что в это лето продукты в лавках вновь появятся, но так никто не верит в это, что даже в лете сомневаются.
Бог молчит совсем не из коварства, просто у него своя забота: имя его треплется так часто, что его замучила икота.
Летит по жизни оголтело. бредет по грязи не спеша мое сентябрьское тело, моя апрельская душа.
Чем пошлей, глупей и примитивней фильмы о красивости страданий, тем я плачу гуще и активней и безмерно счастлив от рыданий.
В чистилище — дымно, и вобла, и пена; чистилище — вроде пивной; душа, закурив, исцеляет степенно похмелье от жизни земной.
Сытным хлебом и зрелищем дивным недовольна широкая масса. Ибо живы не хлебом единым, а хотим еще водки и мяса.
Раскрылась доселе закрытая дверь. напиток познания сладок, небесная высь — не девица теперь, и больше в ней стало загадок.
Друзья мои живость утратили, угрюмыми ходят и лысыми, хоть климат наш так замечателен, что мыши становятся крысами.
На свете есть таинственная власть, ее дела кромешны и сугубы, и в мистику никак нельзя не впасть, когда болят искусственные зубы.
Духом прям и ликом симпатичен, очень я властям своим не нравлюсь, ибо от горбатого отличен тем, что и в могиле не исправлюсь.
Нет, будни мои вовсе не унылы, и жизнь моя, терпимая вполне, причудлива, как сон слепой кобылы о солнце, о траве, о табуне.
К приятелю, как ангел-утешитель, иду залить огонь его тоски, а в сумке у меня — огнетушитель и курицы вчерашние куски.
Бездарный в акте обладания так мучим жаждой наслаждений, что утолят его страдания лишь факты новых овладений.
Зря ты, Циля, нос повесила: если в Хайфу нет такси, нам опять живется весело и вольготно на Руси.
Ты со стихов иметь барыш, душа корыстная, хотела? И он явился: ты паришь, а снег в Сибири топчет тело.
Слаб и грешен, я такой, утешаюсь каламбуром, нету мысли под рукой — не гнушаюсь калом бурым.
Моим стихам придет черед, когда зима узду ослабит, их переписчик переврет и декламатор испохабит.
Я тогу — на комбинезон сменил, как некогда Овидий (он также Публий и Назон), что сослан был и жил в обиде, весь день плюя за горизонт, и умер, съев несвежих мидий.
Приятно думать мне в Сибири, что жребий мой совсем не нов, что я на вечном русском пире меж лучших — съеденных — сынов.
Я пил нектар со всех растений, что на пути своем встречал; гербарий их засохших теней теперь листаю по ночам.
Был ребенок — пеленки мочил я, как мог; повзрослев, подмочил репутацию; а года протекли, и мой порох намок — плачу, глядя на юную грацию.
Как ты поешь! Как ты колышешь стан! Как облик мне твой нравится фартовый! И держишь микрофон ты, как банан, уже к употреблению готовый.
Словить иностранца мечтает невеста, надеясь побыть в заграничном кино посредством заветного тайного места, которое будет в Европу окно.
Где ты нынче? Жива? Умерла? Ты была весела и добра. И ничуть не ленилась для ближнего из бельишка выпархивать нижнего.
Жена меня ласкает иногда словами утешенья и привета: что столько написал ты — не беда, беда, что напечатать хочешь это.
На самом краю нашей жизни я думаю, влазя на печь, что столько я должен отчизне, что ей меня надо беречь.
Весна сняла обузу снежных блузок с сирени, обнажившейся по пояс, но я уже на юных трясогузок смотрю, почти ничуть не беспокоясь.