— Но за что? За какую вину? — спрашивал я.
Профессор замялся и опустил глаза.
— Видите ли, тогда, — заговорил он, избегая моего взгляда, и снова вдруг замолчал. Слышалось только гудение и шум беспрерывно двигавшейся толпы, голоса, мужские, женские и девичьи.
— Видите ли, тогда, — снова начал профессор и, словно решившись, прямо взглянул мне в глаза, — в тот вечер… я не поверил вам. Ну, думал, обычный студенческий прием… Есть, видите ли, такие шалопаи… Часто бывает… Пришел, притворился, подчищенная телеграмма, то, се, разжалобил старого дурака и получил, господи, видишь за что, пять. Я в таких случаях, видите ли, — сконфуженно говорил профессор, — просто не противлюсь злу.
Мне почему-то стало больно, было жаль того хорошего, ясного чувства, которое вот уже несколько лет жило в душе.
— Так-то! — сказал профессор и вдруг опять чуть не уронил торт, вовремя подхватив его левой рукой.
Мы молчали, избегая смотреть друг на друга…
— Но позвольте! — сказал я. — А вы? а ваше участие? Ваши большие, внимательные глаза, полные сострадания, полные такого деликатного человеческого внимания? Тоже игра?
Профессор пожал плечами.
— Что же ты будешь делать? — ответил он, — Поверить — трудновато, не поверить — страшно. Думаешь, ну актер, пусть. А вдруг — не актер? И если видишь, что уж очень хорошо у человека выходит, что уж очень он актер хороший, — ну, получай пять. За искусство, так сказать. И вы тогда, я теперь это отлично помню, показались мне актером первоклассным.
Я перебил его:
— Но позвольте заметить, профессор, если и вы только, так сказать, имитировали ваше отношение ко мне, то и вы — актер первоклассный.
— Я актер, — согласился профессор, — я хороший актер. Это я знаю.
Я обозлился.
— Может быть, — сказал я, — и эти слезы, которые вот только что катились по вашему лицу, — тоже бутафорские слезы?
Профессор испугался и полез за платком.
— Разве есть слезы?
— Есть.
Профессор торопливо стирал слезы платком. Я почему-то в это время все внимание устремил на инициалы платка: там стояла буква А, «значит, женин платок», — подумал я.
Утерев лицо, профессор сказал:
— Знаете что? Знаете, что я надумал? Вот этот торт, — и он показывал мне круглую коробку, словно демонстрируя торт, — роскошный, я вам скажу, торт… Можно сказать, замечательный. Двадцать лет, каждое воскресенье, я заказываю его жене своей бездетной, Анне Михайловне. Кондитер, Егор Васильевич, за это время сделался моим другом, и я иногда беру у него деньги взаймы. А он просил меня даже в кумовья к нему пойти…
Профессор так торопился говорить, словно была опасность, что я уйду.
— Да-с, и вот, видите ли, — захлебывался он, подыскивая следующую фразу, — так вот… Прошу вас… убедительнейше прошу, пошлите его вашим девочкам. Право, а?
И профессор снизу вверх просительно заглядывал мне в глаза.
А день, как цветок, с каждой минутой расцветал все больше и больше, великолепие его сделалось все выше и торжественнее; по тротуару, огибая нас, как вода — камни, текла живая человеческая волна, и все люди, сразу, вдруг, стали казаться мне веселыми и радостными. И профессора, этого замечательного актера, хотелось погладить по волосам, сняв с них кругленькую, потертую каракулевую шапочку. Его предложение послать торт детям показалось мне таким простым, таким ясным, таким человеческим, что стало весело и хотелось только улыбаться.
«Какими переливами может играть жизнь!» — стояла в голове одна только мысль в то время, как я говорил:
Что ж? Великолепно! Пошлем! — и вдруг вспомнил: — А Анна Михайловна? Она что скажет?
— Ах, боже мой! — поморщился профессор: — Анна Михайловна, Анна Михайловна! Если Анна Михайловна посидит одно воскресенье без торта, — наша планета не остановит своего движения.
— Великолепно! Если так, то посылаем торт! — говорил я, принимая из профессорских рук тяжеловатую коробку. — Торт, говорите, мокко? Три с полтиной стоит?
— Ей-богу, три с полтиной! — вдруг тенорком взбо-жился профессор, и мне показалось, что вот он сейчас, в доказательство своей правоты, перекрестится на святую Екатерину маленьким крестным знамением: — Три с полтиной!
Профессор смотрел на меня и смеялся мелким, старческим смешком, и на глазах его, я ясно видел, показывались уже радостные, радужные слезинки.
И подумал тогда я: есть в сердце человеческом две чаши слез: одна полна слезами радостными, другая — до краев налита слезами печальными. Умирает человек и оставляет на земле одну чашу печальную, вероятно, всегда пустою. Бывает ли так же опустошена чаша со слезами радости?
Мне было весело, а профессор, сдав торт, засуетился, сел на извозчика и уже, когда экипаж тронулся, крикнул:
— А когда поедете на юг, то поцелуйте их: Колокольчика и Елочку.
— Ладно! — опять густым басом сказал я, чувствуя, как на душе моей становится все веселее и веселее: день, снег, далекое небо, румяные девушки, зеркала магазинов, фасад церкви, а в руках — торт.
И я громко сказал, удивляясь:
— Торт! А? Каково!
Сказал так громко, что проходящие оглянулись.
Когда я дома раскрыл коробку, то торт оказался целым и невредимым. Я тщательно переложил его тонкой бумагой и на другой день отослал по назначению.
На днях я получил ответ.
На листке, вырванном из ученической тетради, по косым голубоватым линиям, крупными, не закругленными буквами, было написано:
«Милый папочка! Извини, пожалуйста, что мы тебе давно не писали. Все некогда было: учились. А когда нас распустили, то мы забыли. Торт твой был очень хорош, все ели, и всем было вкусно. Спасибо тебе, что ты не забываешь нас, детей своих. Когда еще будешь посылать, то клади в хороший ящик».
Это были письмена старшей.
Немножко ниже стояли каракули младшей:
«И я тебе кланяюсь, — выводила она, и каждая буква была почему-то похожа на куклу, — пришли еще пирогов Этот съели. И пришли еще рубль денег. Потому что на дело нужно».
Внизу стояла торжественная, как на манифесте, подпись.
Делать нечего. Сходил в кондитерскую. Сходил на почту. Заказал торт, послал рубль.
Раз на дело, — что ж тут еще разговаривать?
Путь звездный
I
В городском саду, на детской площадке, около гигантских шагов, сошлись после полудня маленькие Петровы, Щербенины, Васильковские. На одной скамье в ряд, как воробьи на проволоке, сидят француженки, тараторят, вспоминают Париж, Лион и своих бедных матерей. Немки образовали другой кружок, свой, подобрали ноги под туго натянутые юбки и молча, торопливо, опустив носы, вяжут из гаруса кто шапку с кисточкой, кто петуха на чайник. Отдельно от всех, в платочке, в белом фартуке, сидит Васильевна, около нее — Мишенька.
Мишенька — бледный, больной мальчик с большой, неправильной головой, с широко расставленными, печальными глазами. Всякий думает, глядя на него, что мальчик этот — не жилец на свете. С детьми играть Мишенька не любит, да и не может: бегать ему трудно, мешает тяжелая голова, и потому всегда он около няни, стоит, прислонившись к ее колену, она тихо гладит ему нежные, тонкие волосики, говорит ему что-то неразборчивое и ласковое, а он посматривает, как другие ребята бегают на гигантских шагах, играют в разбойника и городового, ловят мяч и орут во все горло и обдают друг друга песком. Если никого нет и Мишенька один, тогда он тихонько ходит по аллеям, серьезный, маленький, похожий на гнома без бороды, и, с трудом наклоняясь, собирает в тележку упавшие листья.
Утренняя поливка уже просохла, образуется пыль, и мадемуазели, закрутив веревки вокруг столба, запретили беготню на гигантских шагах. Ребята играют в колдуна, делают страшные, выпученные глаза, разговаривают страшными голосами; когда идут друг на друга — растопыривают пальцы, прыгают, стараясь походить на чертей, но вдруг Лева сразу соскучился и объявил:
— Я не боюсь колдуна.
Колдун обиделся, сел на лавочку и затянул:
— А если та-ак… То я играть не хочу-у…
Лева, не обращая внимания на протест, предлагает: