Подниматься по лесенке вагона было трудно; деревянная нога плохо сгибалась, — нужно было подтолкнуть ее рукой и в то же время ухватиться за перильца, а перильца были железные, холодные, настывшие.
Седельников, чтобы предупредить смех носильщика, сказал:
— Ножка-то, брат, не своя. Лесом подарена. Мою ножку посадить в землю, — яблоки вырасти могут. А ту-то, кожаную, мамашину, японцы с кашей съели, — подай им бог побольше здоровья!..
А носильщик, улыбаясь, помогал и говорил:
— Это еще — не горе, а полфунта. Других-то япоши в сырую землю отправили.
Седельников взобрался на площадку, ответил ему в тон: «Вот тебе и полфунта!» — и дал ему вместо тридцати полтину: такой хороший был мужик этот носильщик; такие светлые глаза были у него, так они ясно смотрели, — синие с черными крапинками.
Было холодно, но уже чувствовалась весна: четко яснела даль; начинался март. На платформе резко легли тени, и видно было, как темная полоса хочет срезать полосу света, как тень грядущего вечера пожирает свет дня. Идет человек по платформе, белый и свежий; вошел в тень — и сразу постарел лет на пять. Вышел на свет — и опять прежний, и опять на щеках проступает румянец.
«А я — все в тени!» — подумал Седельников: и вдруг по-старому сжалось сердце и вспомнилось, как ушла от него Фрося, два года жившая с ним как жена; как пропали поглощенные какой-то тенью связи с товарищами; как все больше и больше оставался один; и только в снах еще видел светлое утро мая и бывал в хороших компаниях. Только во сне карманы бывали набиты золотом; только во сне кипело в стакане вино; только во сне улыбалась ему прекрасная дама, которую Фрося, стоя на коленях, одевала в бархатное платье.
А наяву — искусственная нога. Он дал ей имя Маруся. А ту, запасную, что была в ящике, звал неласково — Аленой, а свой пенсион в 86 рублей — Егор Егорычем, и когда первого числа шел на площадь к присутственным местам, в казначейство, то говорил:
— Пойду за Егор Егорычем.
Обступали его знакомые мальчишки; показывали ему на небо, еще не вечернее, и спрашивали:
— Барин! Ведь народился молодой месяц. Куда девался старый?
Седельникову почему-то очень нравилось слово «народился». Он долго в уме повторял его и потом говорил, смеясь:
— Куда девался старый? Эх, вы, дураки! И чему вас учат в школе? Старый на звезды покрошили.
Мальчишки смеялись, рассказывали родителям и скоро, неизвестно по каким основаниям, в городке прошел слух, что японцы повредили штабс-капитана. Ничего не понимали ни мальчишки, ни город, который совершенно справедливо выделили за штат.
И вместо счастья, вместо интересной и веселой жизни, о которой мечтал еще с корпуса, на долю выпал этот тихий городок, тихий звон к вечерням, тихие и скучные жители. Девушки его не замечают, не смеются, когда проходят мимо, — все знают и смотрят на деревянную ногу. Нога унесла все: с тех пор как ее отрезали, стал толстеть, лысеть, носить пенсне, и даже усы почему-то сделались рыжими. И бриться он стал не так часто: раз в неделю, по субботам, часа за два до всенощной.
Вагон наполнялся пассажирами.
«Кого-то бог пошлет мне в попутчики?» — думал Седельников и разглядывал соседей: какой-то иконописный старик в поддевке, с ним толстая старуха в бархатной шубе и платке. Стоят в проходе у окна, разговаривают и мешают носильщикам.
«Нумерок второй будет там-с!» — послышался разливной говорок в другом конце вагона. За носильщиком шел высокий человек, лет тридцати двух, в шубе с пушистым воротником, в желтых перчатках, и прищуренными глазами взглядывал в те купе, мимо которых проходил.
Седельников смотрел на него и думал:
«Господи! Почему всегда так ласковы носильщики!»
Это была первая дума, — показная, наружная. А внутри, под ней, как под слоем, уже шевелилась вторая, — тайная, глубоко скрытая, еле для самого себя заметная:
«Не хромает. Красивый. Бритый. Глаза прищуренные».
— Вот здесь, — повернувшись к своему барину, лебезил носильщик.
— Ну, что ж? Клади, — ответил пришедший, начал медленно снимать с правой руки перчатку, взглянул на Седельникова, догадался, видимо, что это попутчик, и ласковым голосом, в противоположность прищуренным глазам, спросил:
— Далеко изволите ехать?
«Это он надеется, что освобожу нижнее место», — сообразил Седельников, сразу загорелся неприязненным чувством и ответил, стараясь походить на богатого барина, холодным тоном: «Да. Не близко». Отвернулся к окну и, довольный собой, стал разглядывать, как в промежутке меж рельсов мужик на голове тащит какое-то ведро: похоже, будто несет сахарное мороженое.
Не в голове, а, казалось, где-то далеко, в душе, под сердцем, уже была вторая дума:
«Усмехнулся. Пренебрегает. Подумаешь! Шушера иерихонская. Увидит, что хромой, еще усмехнется. Узнает, что нога деревянная, — еще усмехнется. Лягу спать, — подумает: почему не снимает сапог? Догадается. Усмехнется. Шушера!»
Носильщик уложил чемоданы и побежал за другими вещами.
«Как баба, — думал Седельников, — семьдесят семь мест с собой таскает. Ты бы еще письменный стол захватил…»
И вдруг среди шума, толкотни, суетливых, неспокойных, мелко-тревожных разговоров послышался женский голос:
— Ты здесь?
С радостным лицом, со светлыми, широко открытыми глазами, с поднятой на лоб вуалеткой, с большими длинными стеблями белых роз в руке шла по коридору женщина. Она спешила, она боялась опоздать, — и разрумянились зарей ее упругие щеки, и горели глаза, — видимо, бегала по всем вагонам, искала бритого, слегка запыхалась, — жарка была шуба, — и от этого, должно быть, была красивее, чем всегда, и ярче, чем всегда, и радостнее, и приветливее, чем всегда, расширялись ее глаза и горело в них, не потухая, не уменьшаясь и не усиливаясь, что-то редкое, хорошее, всем видное и понятное, ибо даже старик иконописный, который всем мешал, вдруг перестал разговаривать со своей старухой и смотрел вслед той, что шла, поспешая, с белыми розами в руке.
Седельников взглянул, все понял и подумал:
«Еще одна дура в бархатной шубе».
И вдруг стало досадно: зачем это подумал? Кажется, не нужно было этого думать.
— Ты здесь?
— Здесь.
Седельников оглянулся, — тот, бритый, уже снял шубу. Был он теперь в статном, хорошо выглаженном костюме, в воротничке с отложными концами. Не успел Седельников разглядеть только одного: какого цвета у него галстук. И когда он снова видел мужика с сахарным мороженым, то мучительно, неотвязно, как будто в этом была какая-то разгадка, вертелось одно желание — узнать: какого цвета галстук?
«И на что это нужно? — тревожно удерживал он себя. — На кой черт? Ну, буду смотреть в окно, — заставлял он себя, — вот идет мужик, несет сахарное мороженое. Мужик, дай сахарного мороженого! В чайный стакан, на гривенник! Клади с верхом!»
А где-то под сердцем, как обезьяна, вертелась одна мысль:
«Ну какого цвета галстук? Может быть, благодаря галстуку он так красив? Может, в галстуке — весь секрет? Может, за галстук любит его женщина эта?»
— А я вот тебе принесла розы, — слышался из купе разговор, и в тоне этой фразы ясно Седельникову одно желание: «Похвали меня за эти розы, приласкай, взгляни так, чтобы была видна и твоя любовь».
И отвечает он коротко, но за короткими словами этими слышится другое, им двоим и их глазам только понятное, — договаривают радостные глаза:
«Спасибо, милая».
Поцелуй. Что он целует? Руку или губы?
— Спасибо, милая.
«Шифрованные телеграммы».
Он тронут. Он еще раз целует. Что? Руку или щеку? Так хочется оглянуться, — хоть на сотую долю секунды.
«Ах, черт возьми! — думает Седельников, и от досады чуть не выступают слезы на глазах. — Да какое же мне дело? Ну и пусть целует ей губы, руки, глаза… Может быть, и цена-то этой женщине — десять целковых. Что мне? Экой дурак я стал! От одиночества, что ли? Да ведь стоит захотеть… Эй, мужик! Дай сахарного мороженого! Что за дурацкий мужик болтается здесь под окном с ведром на голове? Заявить бы начальнику станции, чтобы хорошенько взмылил его, осла этакого! По путям посторонним лицам ходить строго воспрещается».