Выбрать главу

— Это уж село, — ответил Крынин, — девять верст от города.

— А это что такое? — спросила она, показывая на большой, вверху освещенный дом, около которого они стояли.

— Это? Юнкерское училище.

Крынин смотрел на стоящую перед ним женщину, улыбающуюся, задумчивую. Свет плохого керосинового фонаря изменил ее черты: колеблющиеся, перебегающие тени делали ее то знакомой, то незнакомой. Казалось, что из какой-то темноты вырос перед ним неизвестный человек, и он почему-то ведет с ним разговоры об юнкерском училище и о селе, которое стоит от города за девять верст.

Мимо изредка проходили люди, стараясь разглядеть их темные, неясные очертания; некоторые узнавали Крынина и кланялись. Все больше и больше налегала на город ночь.

После молчания Наташа как-то неожиданно, лукаво взглянула на него и сказала:

— Ты не изменился: то же пальто, та же шапка, то же лицо.

— Да, все то же, — ответил Крынин и показал рукой кругом: — А вот и то, чего у нас с тобой никогда не было: потемневший провинциальный город, пивная «Германия», керосиновые фонари. А вон инспектор народных училищ в шубе прошел.

То напряженное настроение, которое охватило их с первых же слов, не прошло: было тяжело и тоскливо. Наташа понимала это, и на лице у нее Иногда появлялось страдание.

— Знаешь что? — сказала она. — Пойдем мы с тобой в театр. Не хочу я идти в номер. Там холодно, свечи горят тускло. Пойдем в театр. Хорошо? Первый здесь вечер в театре? Хорошо? — И она заглядывала ему в глаза.

Крынин посмотрел на часы.

— Но еще только четверть восьмого, — сказал он.

— Ничего, идем. Посидим, подождем! — ответила Наташа.

Пошли. Около театра было пусто; только шипел фонарь, да уныло стоял у двери городовой в башлыке, и казалось, представление не состоится.

III

Кассирша была одета в шубу и пила чай. Она долго перелистывала книгу, длинными почерневшими ножницами отрезала два зеленых, продолговатых билета с неразборчивыми штемпелями на обороте и подала их Крынину.

Места были на балконе, — так хотела Наташа: пришлось идти по лестницам, мимо сырых, некрашеных стен.

До начала спектакля было еще далеко. В театре, в разных углах, горело только четыре лампочки, и потому темнота неосвещенных мест особенно выделялась. Придя со света, можно было разглядеть на ложе кусочек бордовой занавески, светлое пятно на полированном стуле. Кругом — тихо и пусто; голоса и шаги Крынина и Наташи звучали громко, рождая где-то над головами неспокойное эхо.

Чтобы разыскать места, Крынину пришлось зажигать спички. Сели, одни, на скамью: немного боком к сцене. Пахло пылью, керосином, залежавшимся сукном. За занавесом разговаривало два мужских голоса. Где-то далеко стучали молотком.

Видно было, как в оркестре, похожем в темноте на канаву, отворилась дверь, вошел музыкант и положил на стул скрипичный футляр.

— Странно! — сказал Крынин. — Ты приехала сюда, за две тысячи верст, так неожиданно; у тебя что-то случилось, тяжелое и важное: лицо твое — грустное, улыбка — больная и беспокойная, но ты молчишь. Зачем-то долго стояли на улице, зачем-то пошли в театр, сидим в темной, пустой зале, звучат чьи-то чужие голоса, а ты молчишь. Я хочу знать, что случилось, я хочу знать, почему ты так неожиданно, не предупредивши, приехала сюда?

Она ничего не ответила и, казалось, нс слышала вопроса. Интересовалась только театром: глаза привыкли к темноте, и, наклонившись через барьер, она разглядывала ложи и удивлялась, — какие они маленькие. В партере насчитала только одиннадцать рядов. На занавесе был нарисован дворец с мраморными колоннами, гордо плавающие лебеди высокие фиолетовые кипарисы и, по углам, бородатые маски. Это ее занимало: она говорила, что лебеди похожи на моржей, и смеялась, закидывая голову.

— Это прекрасно, что мы пошли в театр. Я рада, что увидела настоящий провинциальный театр, — говорила она с подчеркнутым оживлением, — Наши места почти в центре, отлично будет видно. А что идет сегодня? А мы и не знаем? У нас даже и афишки нет? Вот молодцы-ы!

Крынину стало больно оттого, что рядом с ним сидит страдающий человек и этим детским, подчеркнутым оживлением старается спрятать, не показать своей души. Как спросить? Как подойти к этой душе?

— И то прекрасно, — говорила она, — что мы сидим в этой темной зале, неуютной, пустой. Я не знаю, — почему, но это прекрасно. Я уверена, что до самой смерти не забуду мгновений, в которые я вижу вот эти ложи, этот странно освещенный занавес, этот футляр, который лежит на стуле, эти темные, пустые места. Лицо твое кажется далеким и чужим. А душа твоя — близка, как родная. Душа твоя, — зашептала она, — теплая и чуткая. Ты стараешься не показать этого, но я вижу. Ты не любишь меня. Да, да, не любишь. Я это почувствовала ясно, когда ты только еще окликнул меня. Нет, нет, не говори, не говори. Ничего не нужно говорить. Все равно: что бы там ни было, я люблю тебя. И счастлива с тобой. И готова тебя безумно благодарить. За что, — не знаю.

Время шло; понемногу загорались другие огни, становилось светлее; понемногу собирались зрители, чаще хлопали дверью внизу. В оркестре над пюпитрами засветились зеленые абажуры. Какой-то очень, до самой шеи, лысый человек раскрывал рукописные ноты, сначала разглядывая их на свет.

Наташу интересовало все: кто вошел в ложу, как фамилия первого скрипача, хороша ли в театре труппа, нет ли в ней знакомых имен? Потом она задумалась и стала прежней, — такой, как была на улице. То на лбу появлялись тонкие складки, то в углах губ рождалась радостная, чуть заметная улыбка.

Около четверти девятого шумно заиграл оркестр, причем, особенно был слышен тромбон, ровными нажимающими звуками монотонно отбивавший два звука. Тяжело и неровно, как-то боком, потянулся вверх занавес: сморщились лебеди и мраморные колонны.

На сцене была бедная комната с тремя дверями. Очень высокий господин с длинной, квадратно стриженной бородой ходил так, что дрожали декорации. Господин часто выглядывал в окно и возмущался, хлопая себя по бедрам:

— Нет, черт возьми, это становится невыносимым, — повторял он громкое, чуть придушенное шипение суфлера. — Уж не убит ли мой племянник? Скоро пять часов вечера. Вот на башне святой Аглаи бьют часы. Раз, два, три… Ах, боже мой! Как в этой комнате мало мебели. Да, господин Беренс, вы неважно устроились в Лондоне. Ваш дядюшка, приехавший наградить вас молодой женкой и большим наследством, не одобряет вашего поведения. Не одобряет-с. Да-с…

И актер делал вид, что он очень недоволен.

Приходила хозяйка в чепце; приносил почтальон письмо.

Дядюшка, сев верхом на стул так, что публике были видны подошвы его сапог, рассказывал, что у него в Шотландии есть прекрасная ферма и образцовое молочное хозяйство. Почтальон оказался похожим на одного доброго малого, которого у них в Шотландии вздернули на березу за хорошие дела.

Кончилось действие — и опять, одним боком, спустился занавес. Раздались аплодисменты. С галереи высунулся какой-то человек в шубе, далеко выставил хлопающие ладони и с азартом кричал:

— Фунтиссимо!

Стало скучно.

— Уйдем? — спросила Наташа.

Молча поднялись.

И опять потянулись лестницы, небритые капельдинеры, курящие мужчины, дамы с необыкновенными прическами и поясами.

Вышли на улицу.

Театральный фонарь освещал дорогу с блестящими санными следами, противоположный тротуар, золотые буквы вывески писчебумажного магазина. На телефонных столбах гудели проволоки. От проволок на снег ложились тени, похожие на нотные строки.,

Тихий город заснул.

IV

В номере Наташа долго не могла зажечь свечи. Было видно, как у нее дрожали руки и огонь не приставал к черному, нагоревшему фитилю.

— Ты не снимай шубы, — сказала она. — Здесь очень холодно. Хотя печку сегодня топили два раза. Я вчера ждала тебя. Прислушивалась целый вечер, не услышу ли в коридоре твоих шагов. Этот коридор — такой гулкий. Ты заметил, что когда идешь, то гнутся доски?

На столе, к стенке, лежал чай в неловко разорванной свинцовой бумажке, какой-то сверток с напечатанным адресом, начатый лимон.