Выбрать главу

Было уютно сидеть в углу темной, теплой залы, прислушиваться к шуму, смотреть, как сторож кладет в печь белые, тяжелые поленья. Все были заняты своим делом, и никто не обращал внимания на две фигуры, сидевшие на подоконнике. У тех, кто сдавал телеграммы, были сумрачные, озабоченные лица.

Бывали мгновения, когда становилось особенно ясно, что Наташа верит в чудо, ждет от него слов любви. Тогда он смотрел в ее темные, надеющиеся глаза, брал ее руки и не мог ничего сказать: забывал те слова, которые могли бы убедить Наташу, что близость и поцелуи не нужны, что в их отношениях стеною стоит холодная, бесцветная правда, что не нужно ни писем, ни упреков, ни ожиданий, что он не любит ее и только по каким-то странным, неуяснимым движениям души не в силах не отвечать на ее поцелуи, не улыбаться ее глазам, когда в них, как у звезд в морозный вечер, переливают и дрожат испуганные слезы.

А когда эти слова где-то в мозгу, далеко, рождались и приближались к сознанию, когда смысл их мелькал уже, вероятно, в его глазах, — тогда Наташа, как-то странно, Словно предчувствуя беду, пугалась, хватала его за руку, крепко сжимала ее и говорила:

— Не нужно, ничего не нужно. Милый, ничего не нужно. Я люблю тебя. Да, да.

VI

На вокзале перед отъездом Наташа не могла преодолеть волнения: гуляя с Крыниным по платформе, она то неожиданно останавливалась, то переставала говорить, то глядела в темноту и, казалось, что-то припоминала. А темнота там за пакгаузами, была огромная, безглазая, озлобленная на станцию и ее огни. Когда дошли до паровоза, Наташа долго и пристально глядела на огненную массу, клокотавшую внизу. Налево было темно: в туманных, вечерних очертаниях виднелись какие-то постройки, — то высокие, то низкие.

— Все — сон, — сказала Наташа, — И этот огонь — сон, и ты — сон. И ты — мой самый любимый сон. И вот этот клок волос, — седых старых волос, — тоже сон. Кажется мне, что я за него полюбила тебя и все в тебе.

На платформе, но обыкновению, суетилось много народу: барыни, купцы, попы. Носильщики возили багаж, и заледеневшие колеса тележки скрипели и визжали.

Когда ударил второй звонок и нужно было идти к вагону, Наташа торопливо, волнуясь, сказала:

— Ты мне пришли, обязательно пришли вид с горы, собор, потом фонтан, потом еще что? Что-то хотела еще… Ах, дай бог памяти… Не помню. Попаду ли я еще когда-нибудь сюда? Мне очень понравился твой город. Очень! Я помню, что ты любишь его и Петербург. Ты говорил. В нем хорошо жить. Бульвар прекрасный, летом, вероятно, тенистый, уютный.

Она смотрела на высокий, чуть заледеневший фонарь и, улыбаясь, припоминала. Было совсем ясно, что она не сказала того, зачем приехала, не сказала того, о чем думала все эти дни. И опять повезет она, как ярмо, это невысказанное, невыразимо тяжелое и тоскливое, что изменяет глаза, улыбку и даже ту радугу, сквозь которую струятся слезы человеческие. И в самый последний момент, когда уже решила все сказать, она заговорила об открытках.

Еще позвонили три раза.

Наташа вздрогнула, помутившимся взглядом скользнула по лицу Крынина, сделала порывистый шаг вперед, Остановилась и, сразу, в одно мгновение все, видимо, решив, уже спокойно пошла в вагон. На ступеньках чуть поскользнулась. Стала у двери на площадке. Молча, освещенная, глядела на Крынина.

Медленно тронулся поезд.

Крынин не заметил, как он пошел за ним, держась за ручку вагона, сбивая с ног каких-то людей, махавших носовыми платками. Он все ждал, хотел услышать то, что нужно и должно было услышать.

Кондуктор с фонарем в руках кричал ему:

— Барин! Так нельзя! так нельзя!

И было смешно это «нельзя».

А она наклонилась к нему и — счастливая, все быстрей и быстрей ускользающая, радостная оттого, что он еще с ней, — громко говорила те слова, которые он слышал во все эти три дня:

— Ты мой. Я смотрю тебе в лицо. Вижу тебя. Вижу твою душу.

Кончилась платформа, Крынин соскочил по двум каким-то ступенькам и уже бежал по насыпи. Поезд начинал спешить, чаще стучали колеса. Крынин немного отстал и видел только огромные, напряженно расширявшиеся глаза, видел руку в натянутой черной перчатке и, когда все скрылось, когда поезд пошел полным ходом, то показалось, что где-то, покрыв грохот железа, послышался звонкий, рыдающий крик.

VIII

Прошло три года.

В том же городе, на главной аллее общественного сада, сидит Крынин. Весна. Двадцать шестое апреля. Каштаны, прежде всех радующиеся солнцу, уже распустились и вверху, очень высоко, сплели полукруглую душистую крышу. Каштаны эти — очень стары, посажены еще князем Барятинским.

Уже вечереет. Часов около семи, совершенно неожиданно, налетел западный ветерок, притащил с собою, вероятно с Черного моря, компанию неуклюжих, неповоротливых туч, похожих на постаревшие облака, и теперь изредка капают теплые, крупные крапины дождя: кто надел новые соломенные шляпы, тем нужно поскорее открывать зонты и спешить домой.

По распоряжению городской управы весенний сезон начинается с первого мая, и поэтому двадцать шестого апреля сад еще не убран, еще очень красив, освещен на главной аллее только одним ацетиленовым фонарем. Фонарь, как непрошеный гость, висит между каштанами, фальшиво освещает их изумрудную зелень и делает мертвенно-синеватыми лица гуляющих чиновников и барышень.

Сад — большой, спускается под гору. Внизу есть пруд, над которым сплетаются липы. Недалеко от главной аллеи бывают, обыкновенно, разбиты ковровые цветники; но так как еще рано, только двадцать шестое апреля, то вместо клумб лежат груды черной, влажной, еще не беременной земли. Благодаря неверному освещению в цветниках кажется темно, как в могиле.

Крынину не мешает крикливая толпа. Он думает о том, что за ним всегда внимательно следит злое начало жизни. С упоением он вертит им, как игрушкой, кружит по белому свету и только па редкие мгновения оставляет его в покое. Эти мгновения наступают тогда, когда он приезжает в свой город. Тогда он как будто просыпается после тяжелого, кошмарного сна и видит свою старую любимую комнату с маленьким письменным столом, на котором стоит портрет Аксакова. Рядом с его комнатой — зал. Там, в углу, большая божница с семейными купеческими иконами. Есть среди них и его святитель: строгий старик с запавшими глазами и высоким коричневым лбом.

Когда Крынин обедает, за ним тоскливыми глазами следит старуха, которая тридцать лет тому назад родила его. Когда он гуляет по залу, она в соседней комнате слушает его шаги.

Город — невелик и тих; похож он на меблированные комнаты, в которых все знают друг друга. Самое лучшее и дорогое в нем: это каштановый сад.

…К Крынину на скамью подсаживаются гимназисты и начинают говорить о том, что завтра, на письменном экзамене, дадут, пожалуй, такую тему: «Значение культуры в истории народов».

Крынин невольно слушает эти разговоры, и ему делаемся скучно. Он поднимается, идет в цветники, и, когда, как в храм, вступает в их темноту, когда слышит запах свежей, взрытой земли, видит синее небо, немного звезд и густые тучи на западе, — тогда далеким, волнующим воспоминанием рождается образ женщины, с которою в недолгие три дня он гулял здесь по упругим, скрипевшим сугробам: зимние вечера начинались рано, часа в четыре, было холодно, и в гнездах спали озябшие птицы.

Где-то далеко, у бабушки, растет ее и его сын. Она, как и предчувствовала, умерла от родов. Перед смертью пересматривала, как колоду карт, открытки, присланные Кры-ниным, и просила написать ему. Сестра ее исполнила просьбу и послала ему письмо, в котором очень коротко сообщила ему о смерти и о том, что похороны были в прекрасный день.

Крынин идет теперь и шепчет:

— Похороны были в прекрасный день…

И эти короткие слова, как вспоминавшийся мотив, не хотят оставить его. Вспоминается, как после той зимы, в марте, приехал в этот же город ее муж, плакал и говорил, что Крынин отнял от него жену. И рассказал, как он, узнав о ее любви к Крынину, о беременности, прогнал тогда ее из дома. Она приехала в этот город одинокая, без крова… И тогда стало ясно, что она хотела и не могла сказать…