Выбрать главу

Неизвестно почему, но сразу пришло в голову, что в то время, когда его жена ходила сюда на гору, к кресту, для свиданий с Броцким, тогда не было электрической станции, которую построили семь лет тому назад: на ее месте был в то время пустырь, заросший лопухами. Не было, вероятно, и этой скамейки: эта скамейка новая, крепкая, поставленная весной, в марте, когда везде в городе выставляют зимние рамы, привешивают у ворот скворечни, открывают к благовещению пчел, рыхлят в огородах землю…

Сделалось необходимо нужным, существенным убедиться в этом сейчас же.

— Свирин! — опять, закрывая глаза, говорил губернатор.

— А? — слышится ответ.

— Поди сюда…

Зашуршала трава. Крякнув, поднялся Свирин, отряхнул, слышно, пыль с колен. Подошел. Стоит близко, ждет.

— Посмотри-ка, — сказал губернатор, стараясь быть небрежным. — Эта скамья, на которой я сижу, новая?

Свирин наклоняется, сопит, рассматривает скамью, хлопает ее ладонью, пробует покачать — и после тщательного, напряженного исследования недоумевающе отвечает:

— Новая! Совсем новая!

По тону, по голосу слышно, что он ни о чем не догадывается, и это радует. Радует, что человек во всем этом огромном, широком мире может, если захочет, остаться один, и никто, никакая власть, никакая сила не сможет заглянуть ему в душу. Свирин, например, стоит и старается узнать, почему задан этот вопрос, — сумеет ли догадаться, почему?

— Новая? — опять спрашивает губернатор.

— Но-овая! — с сознанием правоты отвечает опять Свирин.

— Больше ничего. Ладно. Иди, — говорит губернатор.

Свирин, видимо удивленный, идет на прежнее место, садится на ступеньку и закуривает. Слышно, как одну за одной портит он быстро вспыхивающие, на ветру гаснущие спички и с мешающей папиросой во рту, издали, не особенно разборчиво и нараспев, еще раз заявляет:

— Сосновая скамейка.

В голове его что-то, видимо, проносится, что-то вспоминается далекое и прожитое, — быть может, молодость, высокие российские леса, широкие реки, которых нет в этом крае, — и он, словно мечтая, как-то особенно выговаривая, какою-то теплою лаской поглаживая слово, как ребенка по головке, сказал еще раз:

— Из сосенки.

VII

Когда губернатор открыл глаза, луны уже не было, и только по небольшому кругу, мерцающему в темноте, как фосфорическое пятно, можно было видеть, что спряталась она в том месте, где были молоканские хутора.

Стало темно. Не было видно соседних деревьев, и только слышалось, как по-осеннему боязливо шуршит уже слабая, бессонная, больная листва. Небо висело над землей, как люстра, в которой, от края и до края, по случаю праздника загорелись все огни.

Темным, крупным куском чуть был виден обрыв горы, на которой сидел губернатор. Под обрывом внизу, как около высокой стены, расположился город, как лист конторской книги, разграфленный на длинные столбцы улиц ровными, огненными линиями то синеватых электрических, то желтеньких керосиновых, чуть мерцающих фонарей. На самом краю города, в восточной его стороне, совершенно отдельно от других, видны далекие, особенные огни вокзала. Можно проследить, как от них влево тянется невидная полоса рельс: как высокие, недосягаемые, спокойные сторожа, стоят по ее направлению цветные сигналы. Время такое: скоро пойдет почтовый поезд, повезут на север письма и людей. Если хорошо приглядеться к городу, то можно различить архиерейскую церковь, духовное училище, водокачку, дом купца Егорылина с чугунным медведем на крыше, темную ленту бульвара, спускающегося сверху до Семеновской площади.

В успокаивающуюся мысль снова тянется осторожный, легонько и незаметно вползающий вопрос:

— Вот скоро умру. Куда все это денется? Куда провалится?

Пятьдесят лет тому назад в корпусе был маленький кадетик, которого звали Арбузом. Этот кадетик любил, бывало, идти по коридору и орать во все горло:

— Кэскэсэ? Муркусэ?

Вспомнился почему-то он, толстый, краснощекий, которого, в один час, перед рождеством, задушило крупом.

— Где он теперь, например? — подумал губернатор. Около него умерло много людей; на Дунае он видел целые горы распластавшихся по земле, гниющих на солнце, трупов, а вспомнился почему-то этот Арбуз, и звучит его голос в ушах, как будто он сейчас вот над самым ухом орет свое: «Кэскэсэ-муркусэ…»

Шевелится около памятника и покашливает Свирин.

— Свирин! — говорит губернатор и наперед знает, что сейчас же, как неизменное эхо, последует обычный отклик:

— А?

— Свирин! — говорит губернатор. — Поди сюда, ближе.

Свирин кряхтит, поднимается, вероятно, придерживаясь рукой за памятник, сбивает пыль с колен.

— Садись сюда! — говорит губернатор и показывает на скамью.

Свирин сел. Помолчали.

— Вот гляди, — сказал губернатор, — город видишь?

— Вижу, — отвечает Свирин.

— Правда, красиво? Наверху звезды, на земле — огни, дома, храмы.

— Красиво.

— И правда: вот хочется пойти к людям в этот красивый город и жить там тихо, покойно, безгрешно?

— Хочется, — отвечает Свирин.

— Ну а сколько зла в этом городе, — ты чувствуешь?

— Чувствую.

Ответы Свирина были спокойны и уверенны: видимо, те вопросы, которые задавал губернатор, не явились для него новостью; звучала у него в голосе любопытствующая нота, как бы спрашивающая: «Ну да, конечно. Все это так. Что же дальше?» При губернаторе Свирин не смел курить, сидел он на краешке скамьи, искоса поглядывал на грузную, тяжелую фигуру, наклонившуюся над тихо шумящим, как на медленном, к вечеру ослабевшем огне, городом.

Губернатор сидел и, положив голову на руки, смотрел вниз. Гора была высокая, крутая, и шум города: езда, крики, звонки, какие-то песни — долетали сюда глухим, все в себе слившим гулом.

Губернатор смотрел на город, и в образе отвлеченной, далекой силы сознавал в себе странную волнующую власть: захочет он — и многое изменится в этом широком, прилипшем к земле гнезде, в той жизни, которая за много лет наладилась в нем и идет привычным, одинаковым, редко изменяющимся чередом. Отдаст он завтра распоряжение, — и будут раньше потухать фонари, раньше затворятся и погасят свои цветные гирлянды кинематографы, и после указанного им часа не заиграет уже музыка в садах. И послушаются люди, и будут исполнять его капризные, своевольные желания, и только молча, может быть, поропщут меж собой, тихонько посудачат люди, которых собрано здесь почти восемьдесят тысяч.

И еще думалось, что вот в эту звездную ночь где-нибудь в доме, в этом городе, лежит под парчовым покрывалом покойник, и читают над ним псалмы, в которых свое горе и свою радость описывает несколько тысяч лет тому назад живший еврей: и плачут над умершим человеком, и целуют теплыми поцелуями его уже разлагающуюся кожу. И есть, несомненно, дом в этом городе, где на кровати, в муках и стонах, корчится роженица и не помнит себя от радости, когда родит, ибо человек родился в мире.

«Ибо человек родился в мире!» — мысленно, про себя сказал губернатор и подивился значительности и музыкальности этих слов и не мог вспомнить, где он их слышал или когда-то, давно, в какой-то книге прочитал.

— А можно ли исправить то зло, которое человек, родившись в мире, сделал на земле в свою жизнь? — спросил губернатор вслух, отвечая собственным мыслям и совсем забыв, что рядом с ним, на скамье, сидит молчаливый Свирин.

Было тихо кругом. Горели огни вверху, в небе. Горели огни внизу, на земле. Шла ночь. И вдруг губернатор услышал, как кто-то дает ответ на его вопрос:

— Нельзя.

Губернатор вздрогнул. Говорил Свирин. Губернатор взглянул на него: сидит он — темный, большой, и видно белеющее лицо, которое смотрит прямо перед собой, на восток, на вокзальные, квадратами положенные огни.

— Чего нельзя? — недоумевающе спросил губернатор.

— Нельзя исправить зло, которое человек сделал на земле, — еще раз повторил Свирин, — повторил, как истину, давно ему известную, продуманную и непререкаемую.

— Почему? — с возрастающим удивлением к этому тону, к манере так спокойно и уверенно говорить, спрашивал губернатор и, чтобы лучше в профиль видеть Свирина, передвинулся немного дальше от него.