Говорил человек, который больше тридцати лет живет около него, ухаживает за ним, ворчит о мундире, подает лекарство, бегает по базару, ищет у старьевщиков ржавых гвоздей для ванны, — и теперь говорит твердо и уверенно о том, что для него, губернатора, отлично окончившего военную академию, является тяжким мучением и сомнением.
— Сил у человека нет на это, — решительно, как мысль давно обследованную, сказал Свирин, — бог, и то не мог исправить зло, которое наделали люди на земле. Бог! Всемогущий! — и Свирин высоко поднял один палец.
— Как бог не мог исправить зла? — спрашивал, уже повернувшись к нему совсем, губернатор.
— Не мог, конечно! — спокойно и убежденно настаивал Свирин. — Потому что, если бы мог, зачем бы сына посылал на распятие? Ну? — и теперь уже Свирин повернулся к губернатору, и смотрели они друг на друга.
— Да откуда ты знаешь? — спрашивал губернатор.
— Писание читаю, — отвечал Свирин, стараясь, видимо, не упустить из головы правильно развивающуюся мысль, — а уж если бог не мог, то как нее человеку мочь? Зло исправить нельзя. Его можно только искупить.
— Чем?
— Кровью.
— Да почему ты это знаешь? — снова допытывался губернатор.
— Говорю: Писание читаю. Ищу, — по-прежнему спокойно отвечал Свирин.
— Чего ищешь?
Свирин улыбнулся, помолчал, точно хотел подразнить молчанием. Блеснули в темноте его глаза. Конфузливо потер он свои сухие, шуршащие ладони, как-то застенчиво кашлянул и сказал:
— Ищу, почему нет счастья на земле.
Помолчал и губернатор и после молчания со странной, неизвестно откуда пришедшей надеждой спросил:
— И что же, — нашел?
Хотелось ему сделать свой вопрос слегка ироническим, и боялся он, что тогда Свирин обидится и ничего не скажет.
Свирин ответил не сразу. Видно было, как в темноте он улыбнулся, постучал пальцами, о скамью, подумал. Раздался высокий свисток, и из-за стен кладбища, рассекая темноту тремя неподвижными, неморгающими глазами, вывернул почтовый поезд и, казалось, поплыл по глубокой, черной долине. Когда около Череповского бассейна он повернул направо, по направлению казенной даче, и в последний раз, как зверь хвостом, мелькнув, скрылся на крутом повороте цветной фонарик, Свирин тихо сказал:
— Нашел.
Помолчал губернатор еще. Было странно, что то огромное напряжение, которое жило в его душе все эти дни, повернулось к Свирину, который прячет почтовые квитанции около троицыной травы и digitalis называет «егетались».
— Но почему же, по-твоему, нет счастья на земле? — спросил губернатор..
Свирин усмехнулся.
— Очень просто! — словно кокетничая легкостью ответа, сказал он. — Бог не может слышать молитв человеческих.
— А почему бог не может слышать молитв человеческих?
— Почему? — своим прежним неизменившимся тоном, не обращая внимания на нотки недоверия и снисхождения, которые слышались в вопросе губернатора, переспросил Свирин. — Молитвы человеческие заглушаются стоном, — стоном большим, как огонь, как пламень, — вот такой большой! — И Свирин, показывая величину огня, взмахнул обеими руками вверх.
— Кто стонет? — тихо спросил губернатор.
И так же тихо, сделав паузу, ответил Свирин.
— Земля. Земля стонет.
Опять в голосе у него появились те ласковые ноты, с какими он говорил о сосне, и точно хотел приголубить и другие давно живущие в сердце слова, он сказал:
— Земля-матушка.
— Какая земля? — с удивлением спрашивал губернатор.
— А вот та, на которой стоят ноги ваши. Она стонет. По ночам, когда тухнут звезды. По ранним утрам, когда рождается роса. Надо послушать только. Надо уходить в поля. В леса. Подолгу сидеть около воды.
Свирин вдруг придвинулся близко к губернатору и, обдавая его запахом только что выкуренного табаку, добавил:
— Только вам одним могу сказать. Религии нет настоящей на земле. Религии. Нужно религию настоящую. Только в настоящей религии бог услышит людей. Только это секрет, — таинственно сказал, почти шепнул Свирин. — Вы — барин, бог для вас — что? А бог есть. Бог — это дело великое и истинное.
Снова, уже из-за дачи, вывернул поезд и тянулся, все дальше и дальше уходя от города, вверх, волоча за собой красную маленькую, беспомощную точку фонаря. Когда замолк разговор, то чуть-чуть слышно было в тишине, как стучат то сильно, то тихо покорные колеса.
В соборе ударили часы, и здесь, вблизи у креста, чувствовалось, что колокол, в который звонят, висит высоко, — вероятно, на третьем, самом последнем этаже колокольни. Потихоньку растаяла и грустно расплылась в воздухе волна звука. Свирин, считавший удары, сказал:
— Одиннадцать, — и добавил: — пошел поездок. Повез письмецо. Сегодня письмецо в Тарусу загнул. Мужичку одному. Славный мужи-ик! — и протянул, опять, видимо, возвращаясь к своим только что высказанным мыслям. — Да-а. Такие дела, — и вдруг обычным, деловым тоном спросил:
— А не пора ли нам, ваше превосходительство, час до дому сделать? А?
Губернатор знал, что «превосходительством» Свирин звал его только тогда, когда был настроен особенно нежно, и это его почему-то тронуло. Показалось, что Свирин заметил и видит ту тревогу, которая поднялась в душе его, — видит, сочувствует, но никогда не подаст виду, что знает, и никому не скажет.
— Два часика незаметно просидели, — заметил Свирин, — а то мга уже поднимается. Видите, туман вон там, в долине, где поезд шел? Это в народе называется — мга. В царстве Польском от нее на полях кресты ставят. Вредоносная она. Поднимется она, и все съест; всю фрукту, всю овощь, все растения. Вредоносная.
Становилось сыро. В теле чувствовалось утомление. Пошли домой.
По-прежнему ухала электрическая станция, и опять казалось, что где-то в ней спрятан работающий черный медведь.
Рабочий, читавший газету, ушел, а тот, который спал, теперь сидел и, выпятив губы, внимательно обрезал себе ногти на левой руке.
VIII
Ярнов писал в Москву, и скоро, дней через шесть, на хорошей, с выпуклыми полосками бумаге пришел ответ, что приехать не могут: собираются за границу, в Берлин, к брату-доктору. В Берлине жил брат жены губернатора, давно звал их к себе, — и теперь они, все трое, едут погостить.
Ярнов принес это письмо генералу. Тот дрожащей рукой вынул листок из неровно оторванного конверта, прочитал, посмотрел на обороте, — нет ли там чего-нибудь, — и отдал его обратно.
— Ну, что же делать? — сказал он, — нельзя так нельзя. Что ж ты будешь делать?
Ярнов поговорил немного о Берлине, положил письмо в карман и ушел.
Начались дни тусклые и ленивые.
По утрам губернатор вставал рано и прямо с постели, босыми ногами, — подходил к окну. Странно было затвердевшей на подошвах кожей ощущать холодноватый, скользкий пол, по было в то же время приятно наблюдать, как этот холодок идет по ногам вверх и, кажется, пробирается в душу. Наружные окна выходили на север, и потому перед домом, на тротуаре и на половине дороги в это время лежала, доставая до бульвара, коричневая полоса тени. Ранним утром бульвар, огромный и густой, дышал, как лес, густым, душистым дыханием. Сердце, успокоенное предрассветным сном, когда снится детство, билось ровно и плавно, как здоровое, и хорошо было думать, что можно, пожалуй, прожить еще до зимы, увидеть снег, закутаться от мороза теплым воротником, поехать к лесу на санях, выпить с холода греческого коньяку из бутылки с пятью звездочками.
Являлся Свирин и помогал одеваться. После ванны, которую насыщали каким-то газом, губернатор медленно и любовно надевал свой штатский костюм. Было большим наслаждением вставлять запонки в тугие, заглаженные петли крахмальной, твердой, шуршащей рубашки, завязывать галстук цветным атласным бантом.
Часто губернатор думал о том, что сказал бы он теперь, если бы очутился перед сотней молодых-студентов? Вот он — старик. Скоро — смерть. Он вошел на вершину горы, с которой ясно уже ему, мудрому, должно быть видно, что такое жизнь и что такое смерть, что такое счастье и что — горе, что стоит человеческое наслаждение и какая цена страданию. Он должен все это ясно, как с горы долину, видеть и знать и должен точно и определенно обо всем этом говорить. А что, на самом деле, он может сказать? Чему он может научить?