– Спрашивал, что, дескать, генерал делают?
– Ну, а ты что?
– Спят, мол; известно, мол, что им делать, как не спать! ночью едем – в карете спим, днем стоим – на квартере спим.
– Ты так и сказал?
– Сказал… отчего не сказать!
– Ска-атина!
На губах Кшецынского появилась бледная улыбка. Очевидно, что между ним и Федором существовало соперничество такого же рода, какое может существовать между хитрою, но забавною амишкой и неуклюжим, но верным полканом. Федор всегда брал верх; он, нимало не стесняясь, оказывал полное презрение к самым законным и неприхотливым требованиям несчастного выходца [8]. Платье и сапоги его оставались нечищенными, а наместо чая подавалась ему какая-то странная смесь, более похожая на брагу, нежели на чай. За обедом Кшецынский не осмеливался оставить на своей тарелке нож и вилку, потому что Федор, без церемонии, складывал их тут же к нему на скатерть. Кшецынский при этом зеленел и вздрагивал, и во рту у него делалось скверно; но все это происходило лишь на одно мгновение, и он снова потуплял глаза в тарелку. Когда ему подавали кушанье (а подавали ему всегда последнему), Федор никогда не забывал толкнуть его в плечо, если Кшецынский, по его мнению, недостаточно проворно брал кушанье. Больше одного куска ему брать не дозволялось. Вообще, присутствие Кшецынского за барским столом составляло для Федора предмет постоянных и мучительнейших размышлений.
– И что это за барин такой! – говаривал он обыкновенно в таких случаях об Алексее Дмитриче, – просто шавку паршивую с улицы поднял и ту за стол посадил!
Но на этот счет Алексей Дмитрич оставался непреклонным. Кшецынский продолжал обедать за столом его высокородия, и – мало того! – каждый раз, вставая из-за стола, проходил мимо своего врага с улыбкою, столь неприметною, что понимать и оценить всю ее ядовитость мог только Федор. Но возвратимся к рассказу.
В передней послышалось шарканье.
– Да вот и он! – сказал Федор и, обращаясь к Дмитрию Борисычу, прибавил: – А вот меня из-за вас, сударь, обругали тут! Зачем только вас носит сюда!
– А! это ты, господин Желваков! милости просим, господин Желваков! прошу садиться, господин Желваков! – молвил его высокородие, кротко улыбаясь.
– Осмелюсь просить ваше высокородие…
– Помню, господин Желваков! будем, будем, господин Желваков! Кшецынский! и ты, братец, можешь с нами! Смотри же, не ударь лицом в грязь: я люблю, чтоб у меня веселились… Ну, что новенького в городе? Как поживают пожарные лошадки?
Желваков побледнел.
– Ну, да ты не тово! я это так! А дать господину Желвакову чаю!
Федор явился с стаканом, который не столько подал, сколько сунул в руку Дмитрию Борисычу.
– Да ты попробуй прежде, есть ли сахар, – сказал его высокородие, – а то намеднись, в Окове, стряпчий у меня целых два стакана без сахару выпил… после уж Кшецынский мне это рассказал… Такой, право, чудак!.. А благонравный! Я, знаешь, не люблю этих вот, что звезды-то с неба хватают; у меня главное, чтоб был человек благонравен и предан… Да ты, братец, не торопись, однако ж, а не то ведь язык обожжешь!
– Помилуйте, ваше высокородие, мы завсегда с полным нашим удовольствием…
Между тем для Дмитрия Борисыча питие чая составляло действительную пытку. Во-первых, он пил его стоя; во-вторых, чай действительно оказывался самый горячий, а продлить эту операцию значило бы сневежничать перед его высокородием, потому что если их высокородие и припускают, так сказать, к своей высокой особе, то это еще не значит, чтоб позволительно было утомлять их зрение исполнением обязанностей, до дел службы не относящихся.
– Да ты, братец, садись.
– Помилуйте, ваше высокородие…
– Садись, братец.
– Не в таких чинах, ваше высокородие…
– Ну, как хочешь.
– Исправник Маремьянкин! – провозглашает Федор.
– Так я буду в надежде-с, ваше высокородие! – говорит Дмитрий Борисыч, в последний раз обжигая губы и удаляясь с стаканом в переднюю.
– А! Живоглот! – говорит Алексей Дмитрич, – добро пожаловать! Молодец, брат, молодец! Ни соринки в суде нет! Молодец, господин Живоглот!
Исправник Маремьянкин мужчина вершков пятнадцати. Живоглотом он прозван по той причине, что, будучи еще в детстве и обуреваемый голодом, которого требованиям не всегда мог удовлетворить его родитель, находившийся при земском суде сторожем, нередко блуждал по берегу реки и вылавливал в ней мелкую рыбешку, которую и проглатывал живьем, твердо надеясь на помощь божию и на чрезвычайную крепость своего желудка, в котором, по собственному его сознанию, камни жерновые всякий злак в один момент перемалывали. Замечательнейшею странностью в его липе было то, что ноздри его представлялись бесстрашному зрителю как бы вывороченными наизнанку, вследствие чего местные чиновники, кроме прозвища Живоглот, называли его еще Пугачевым и «рваными ноздрями».