Василий Николаич не преминул воспользоваться и этим обстоятельством. Несколько понедельников сряду, к общему утешению всей крутогорской публики, он рассказывал Алексею Дмитричу какую-то историю, в которой одно из действующих лиц говорит: "Ну, положим, что я дурак", и на этих словах прерывал свой рассказ.
– Я дурак, – кротко повторял Алексей Дмитрич.
– Ах, что это какой ты рассеянный, Алексис! – отзывается вдруг Марья Ивановна, прислушавшаяся к разговору.
Вообще, Василий Николаич смотрит на Алексея Дмитрича как на средство самому развлечься и других позабавить. Он показывает почтеннейшей публике главу "приятного семейства", как вожак показывает ученого медведя.
Говорят, будто Алексей Дмитрич зол, особливо если натравит его на кого-нибудь Марья Ивановна. Я довольно верю этому, потому что и из истории известно, что глупые люди и обезьяны всегда злы под старость бывали.
– Умный человек-с, – говаривал мне иногда по этому поводу крутогорский инвалидный начальник, – не может быть злым, потому что умный человек понятие имеет-с, а глупый человек как обозлится, так просто, без всякого резона, как индейский петух, на всех бросается. Вот хоть бы Алексей Дмитрич! за что они на меня сердятся? За то, что я коляски для них в мастерской не сделал? Точно мне жалко мастеровых-с, или я обязанности своей не понимаю-с! Докладывал я им сколько раз, что материялу у меня такого не имеется – так нет, сударь! заладил одно: не хочешь да не хочешь; ну, и заварили кашу. Посудите сами, я-то чем же тут виноват?.. Оно и выходит, что и перевернешься – бьют, и не перевернешься – бьют: вот она, какова гусарская служба!
О прочих членах семейства сказать определительного ничего нельзя, потому что они, очевидно, находятся под гнетом своей maman, которая дает им ту или другую физиономию, по своему усмотрению. Несомненно только то, что все они снабжены разнообразнейшими талантами, а дочери, сверх того, в знак невинности, называют родителей не иначе, как «папасецка» и «мамасецка», и каким-то особенным образом подпрыгивают на ходу, если в числе гостей бывает новое и в каком-нибудь отношении интересное лицо.
Приехавши, в один из таких понедельников, к Размановским, я еще на лестнице был приятно изумлен звуками музыки, долетавшими до меня из передней. Действительно, там сидело несколько батальонных солдат, которые грустно настраивали свои инструменты.
– Слышь, Ильин, – говорил старший музыкант Пахомов, – ты у меня смотри! коли опять в аллегру отстанешь, я из тебя самого флейту и контрабас сделаю.
– А что, верно, я рано забрался? – спрашиваю я у Василия Николаича, одиноко расхаживающего по зале.
– Да; вот я тут с полчаса уж дежурю, – отвечает он с некоторым ожесточением, – и хоть ты что хочешь! и кашлять принимался, и ногами стучал – нейдет никто! а между тем сам я слышу, как они в соседней комнате разливаются-хохочут!
– Да по какому случаю сегодня бал у Размановских?
– Разве вы не знаете? Ведь сегодня день ангела Агриппины, той самой, которая на фортепьянах-то играет. Ах, задушат очи нас нынче пением и декламацией!
И точно, в соседней комнате послышалась визгливая рулада, производимая не столько приятным, сколько усердным голосом третьей дочери, Клеопатры, которая, по всем вероятиям, репетировала арию, долженствовавшую восхитить всех слушателей.
В это время вошел в комнату сам Алексей Дмитрии, и вслед за тем начали съезжаться гости.
– Вы, верно, спали? – спросил Василий Николаич хозяина.
– Спали, – отвечал тот кротко.
– А ведь знаете, коли зовете вы к себе гостей, так спать-то уж и не годится.
– Уж и не годится, – повторил старец.
Мало-помалу образовались в зале кружки, и даже Алексей Дмитрич, желая принять участие в общем разговоре, начал слоняться из одного угла в другой, наводя на все сердца нестерпимое уныние. Женский пол скромно пробирался через зал в гостиную и робко усаживался по стенке, в ожидании хозяек.
– Ну что, вы как поживаете, господа? – спросил я, подходя к кучке гарнизонных офицеров, одетых с иголочки и в белых перчатках на руках.
– Славу богу, Николай Иваныч, – отвечал один из них, – нынешним летом покормились-таки; вот и мундирцы новенькие пошили.
– Как же это вы "покормились"?
– Да вот партию сводили-с, так тут кой-чего к ладоням пристало-с…
Я ужасно люблю господ гарнизонных офицеров. Есть у них на все этакой взгляд наивный, какого ни один человек в целом мире иметь не может. Нынче гитара и флейта даже у приказных вывелись, а гарнизонный офицер остается верен этим инструментам до конца жизни, потому что посредством их он преимущественно выражает тоску души своей. Обойдут ли его партией – он угрюмо насвистывает "Не одна во поле дороженька"; закрадется ли в сердце его вожделение к женской юбке – он уныло выводит "Черный цвет", и такие вздохи на флейте выделывает, что нужно быть юбке каменной, чтобы противостоять этим вздохам. На целый мир он смотрит с точки зрения пайка; читает ли он какое-нибудь «сочинение» – думает: "Автор столько-то пайков себе выработал"; слышит ли, что кто-нибудь из его знакомых место новое получил – говорит: "Столько-то пайков ему прибавилось". Вообще они очень добрые малые и преуслужливые. На балах, куда их приглашают целою партией, чтоб девицы не сидели без кавалеров, они танцуют со всем усердием и с величайшею аккуратностию, не болтая ногами направо и налево, как штатские, а выделывая отчетливо каждое па. Марья Ивановна очень любит эту отчетливость и видит в ней несомненный знак преданности к ее особе.