Время шло. Тео обнял ладонями стаканчик с кофе, поднес его к губам. Отпил глоточек, чтобы они поняли, что он не поддастся на их наивные штучки из арсенала младших бойскаутов. Пусть смотрят в глазки и думают: «Это испуганный и ошибочно обвиняемый человек, беспокоящийся о своей жене и детях».
Единственной причиной, почему Тео сидит здесь — если он правильно прочел между строк, — было то, что федералам повезло: ведь этим расследованием занимаются сотни их людей, они прослушивали все телефонные разговоры Джексона, даже по телефону с плавающим кодом. Идеальный план не был рассчитан на сотни расследователей. Идеальный план учитывал тридцать, от силы — пятьдесят человек. Но ведь именно так Тео все и понял: Джексон потребовал сверхурочной работы для сотен агентов. Джексону нужна была широкая облава, поимка, ударный успех. Джексон — чернокожий, которому поручили возглавить самое значительное расследование ФБР за последние полсотни лет. Он мечтает о продвижении по карьерной лестнице, этот черный, по уши увязший в этом деле.
Если бы у них имелись улики — фотографии Тео у «бьюика-регала», или как он сует конверт под телефон, или если бы девушка в справочном бюро его опознала — все это они бы ему уже выложили. Потому что еще больше, чем поимка, Джексону нужно получить Стону Брауна. Живым. Если наличие улик означало, что ему удастся освободить Брауна до выхода утренних газет, тогда Джексон мог бы пойти на согласованное признание вины.[61] Он использовал бы улики как систему рычагов, а не заторчал бы, подглядывая в глазок, в надежде, что Тео покажет ему титьку.
Положение у них было такое безнадежное, что они даже сказали Тео, будто его отец дал им наводку. Сказали, это его отец сообщил федералам про ящик, но Тео знал, что они нашли обрезки фанеры в мастерской и куски упаковки от петель. И эта их уловка была их самой большой ошибкой: Тео знал, что семья для его отца кое-что да значит, так же, как и для Коллин, они все всегда были вместе, держались друг друга, как пальцы в кулаке.
Тео обгонял их на целый шаг. Он стал думать о Тиффани, лежавшей в больнице и весившей всего восемьдесят семь фунтов, превратившейся просто в мешок с костями: ее тело едва можно было разглядеть под одеялом; ее насильно кормили через трубки. Тео дал горю и беспомощности, охватившим его, окрасить его щеки и содроганием сотрясти все его крупное тело. Вспомнил о трубке, тянувшейся изо рта дочери, из ее почерневших, таких сухих и потрескавшихся губ. Пересиливая шум аппаратов, поддерживавших в девочке жизнь, шипевших и гудевших рядом с ней, Тиффани тогда прошептала ему: «Прости, папа».
Тео трясло. Слезы капали на оранжевого цвета тюремную куртку, оставляя на ней темные пятна. Смотрите на меня, вы, мудаки! Как я раним, какому насилию подвергаюсь, как не виновен ни в чем!
Рассвет растекался по дому Нанни, неся с собой предвкушение новых возможностей. Но по мере того как нарастал день, удлинялось ожидание, а потом вдруг легкие смерчики пыли, пронизанные солнечными лучами, замерли и улеглись без движения.
Сидя в глубоком желтом кресле, Нанни подумала о своем дневнике, в котором ничего не писала с утра четверга, и о стихах, которые забросила много лет назад. Она вспомнила девушку-поэта из одного с ней колледжа.
Нанни едва была знакома с этой девушкой, которая обернула вокруг шеи веревку и опрокинула под собой стул. Но она всегда приводила Нанни в восхищение. Нанни особенно запомнилось одно стихотворение, написанное этой девушкой: они читали его вслух в классе. Весь класс обсуждал погрешности в ритмике последней строки: «Порой я чувствую, что я внутри мертва», тяжеловесность звучания, неудачное завершение строфы.
В то раннее утро, когда ее нашли, все девочки в общежитии проснулись; они собирались кучками в дортуарах, толпились в коридоре, бродили в незастегнутых халатиках, с непричесанными волосами. Одна из девочек от горя упала в обморок, несколько других подняли ее и уложили на ближайшую кровать. Матушка — заведующая хозяйством общежития, — одетая во все белое, появилась с целым подносом кофе. Полицейские то и дело входили и выходили, и Нанни вдруг показалось, что она — в женском монастыре, такими чуждыми существами были здесь мужчины. Ей более всего вспоминалась тяжеловесность, с какой они ходили по коридору, их тяжелые ботинки, неловкость, с какой они пили кофе из тонких фарфоровых чашек. Их руки, где каждый палец был такой же толстый и неуклюжий, как большой.
Неужели все девочки, подобно Нанни, представляли себе, как эти неловкие мужчины снимали погибшую? Один здоровенный полицейский обнял ее висящее тело сильными руками, его колючая щека прижалась к ее холодной шелковой ночнушке, к холодному юному девичьему животу. «Порой я чувствую, что я внутри мертва». Он поднял ее повыше к небесам, голова ее упала к нему на плечо, словно голова уснувшего ребенка, так что другой полицейский смог ослабить веревку, и они вместе осторожно уложили ее на носилки, подоткнув простыню так, чтобы не высовывались руки и не были видны распустившиеся волосы. Жаль, что теперь Нанни не может спросить эту девушку, открылась ли ей в предсмертной агонии какая-то истина, потому что сейчас у самой Нанни нет более ритмичных и поэтически оправданных слов, чем ее слова. Просто ей нечего сказать, кроме «порой я чувствую, что я внутри мертва». И облегчение могло прийти только, если бы она поплыла в воздухе, а потом ее тело сжали бы в объятии сильные руки, к животу прижалась колючая щека, и она оказалась бы поднятой к небесам.