— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!
До командира пытались докричаться, потому что на батарее, через которую проезжала конница, Рошке схватился с Клубничкиным. Тот не приказал после стрельбы прочистить орудия оружейным салом, за что получил замечание от бдительного немца, который в свою очередь был тут же им послан... куда-то в сторону Антонова. Балагуры Купины загоготали, а взбешенный Рошке с побелевшими от ненависти очками ощупывал германскую кобуру. Еще у чекиста закровил палец. Клубничкин, отличаясь не только богатырским здоровьем, но и умственной фантазией, выхватил артиллерийский шомпол и огрел им коня Рошке. Тот припустил галопом под хохот батареи: на исходе войны никто не любит ее фанатиков.
В селе комиссар отмахнулся от заведенного Рошке, требовавшего жестоко наказать Паревку и Клубничкина, которому для начала стоило сменить фамилию на что-то более подобающее. Оклемался Мезенцев только к вечеру, когда его потащили на место убийства комбата. Из артиллериста как будто вынули душу: живот превратился в месиво. Дальше Мезенцева снова захватили фантомные боли. Он смутно помнил напыщенную речь на паперти, за многословие которой ему теперь было стыдно. Перед глазами возникли свеженькие трупы, которые он приказал расстрелять. Почему-то так и подумалось — приказал расстрелять трупы. Или одного повесили?
Сквозь вату в ушах пробился бабий плач и вызывающее мужское молчание. Мезенцев оглянулся и обнаружил, что стоит на приступке церкви, а в сторону Вороны с воплем убегает дурачок Гена. Федька Канюков, раскрыв рот, смотрит на внесудебную расправу. Трясущийся поп Коровин не может вымолвить ни слова. Вот улыбаются Купины, как будто рядом стоит похабник Клубничкин, которого... точно... точно... пару часов назад нашли распотрошенным у кромки барских садов. Убийца сознался. Какой-то Гришка Селянский, знаменитость двух с половиной волостей.
Пожар в голове затихал. Комиссар пришел в себя и понял, что сегодня лето. Июль двадцать первого года. Перед ним плачут бабы и, злобно сжимая в душе кулаки, качается бородатое море. Холодность влилась в Мезенцева. В крови заискрила поморская соль.
— Рядовые! — рявкнул комиссар, и к нему, перестав лыбиться, подлетели Купины. — С приписанным к вам по штату оружием на колокольню марш! — А затем: — Вальтер Рошке!
— Слушаю!
— Баб — налево, мужиков — направо. Красноармейцам оцепить... — он запнулся, не зная, как назвать церковный пятачок двадцать на двадцать метров, — оцепить площадь. Никого не впускать и не выпускать. Ясно?!
Ах как запело от этих слов сердце Вальтера Рошке! Право! Лево! Это же строгие вектора! Это почувствовала и логарифмическая линейка, которая торчала у Рошке вместо позвоночника. Давно он ждал такого приказа, мечтая, что похожим металлическим голосом по новому, социалистическому радио будут зачитывать Гете. Блеснули кругляши на глазах чекиста. Углядел он в лице комиссара марку лучшей немецкой стали.
— А ну, становись!
Мужики зароптали, но сгрудились мохнатой массой справа от церкви. Было их человек сто, а может, сто пятьдесят. Крестьяне были как на подбор: домовитые, суконные, привыкшие работать с утра до утра — нужно же одевать и кормить с десяток ребятишек. Несмотря на голодный год, по мужикам было видно, что они не голодают. Бабы смотрели на девку Арину. Та рыдала над трупом Гришки. Чувствовали женщины, что вскоре им придется перенимать слезную премудрость. А мужики не понимали — разве что поп Игнатий Коровин, взглянув на небо, истово замолился.
— Попа к крестьяшкам плюсуем? — уточнил Рошке у Мезенцева.
— Слагайте.
Коровина втолкнули в гомонящую кучу мужиков, где он тут же перестал трястись. Одному в рай идти страшно — могут и не пропустить, а гуртом, точно, примут. Те, кто посмышленей, подходили к батюшке поцеловать на прощание крест. Игнатий почувствовал неведомо откуда взявшуюся мощь. То ли сошла она в него с неба, запнувшись о крест на куполе, то ли передалась через приклады красноармейцев. А может, воспрял Коровин, потому что ни на секунду не пожалел о закопанном в саду храмовом добре. О мешках с мукой, которые утопил в Вороне, о курочках, яйках и белоснежном гусе, принимавшихся от сельчан по праздникам, а чаще без них. Понял, что это лишь мирская суета, и стало Коровину совестно, что до седьмого пота заставлял трудиться юродивого Гену. Вот бы прощения у него попросить. Игнатий посмотрел на Гришку, валяющегося в пыли, и тоже попросил простить. Не хотел он предавать бандита. Просто испугался. Спросили бы Игнатия Захаровича про часы сейчас, он бы лишь усмехнулся — нб, лучше сердце мое послушай.