Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.
Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:
– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!
На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.
Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.
«Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.
Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…
На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.
Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».
– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…
От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.
В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец[126] в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:
– Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…
Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.
Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»
Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.
Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.
– Сынок, не подходи… – сказал отец.
– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.
– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…
– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!
– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.
Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:
– Не иди! Кончина их близко.
Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.
Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.
Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.[127]
Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.
– Поп божедомов послал хоронить!
Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.
– Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам! Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:
– Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!
– Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…
Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.
Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:
– Вы нищие не наши – вы Васильевские[128]! – кричала старуха четырем оборванцам.
– Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…
– А теи воно успенские![129]
– Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!
– Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные! Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.
Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней.
«Завтра буду в Коломне!»
В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами…
Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.
Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу.
Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола.
«Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше.
Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб…
Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет.
В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.
Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно.
Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно.
Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали.
Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.
– Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: «Не едут ли иные кто?»