Выбрать главу

Когда с выставкой уладилось, мать пригласила Эсме Алиевну к себе, в наманикюренных ноготках они держали граненые стаканчики со сладким ликером, вздыхали и шепотом разговаривали.

— Вот будет выставка, шум, успех, а во мне никакой радости, — сказал черный голубь.

— Почему? — спросил белый.

— Опустошенность… — Эсме Алиевна безразлично стряхнула пепел в пепельницу. — После дня за мольбертом я не чувствую уже ничего. Я мертва.

— Завидую тебе, — белый голубь смотрел на черного любовно округленными глазами, увеличенными стеклами очков. — Ты, Эсме, сильная, у тебя характер, воля! А я всю жизнь была размазней!

— Брось…

— Ах, если бы я могла заниматься искусством и быть свободной ото всего на свете!

— А цена?

— Я бы заплатила по любой! Продала бы душу, как Паганини! Знаешь… — мать порывисто придвинулась к подруге, — я страшно рада, что с тобой встретилась, Эсме! Это очень важно для меня! Я тебе признаюсь, что иногда я ни в чем не вижу опоры! Если бы не ты…

— Лучше не верь мне, — перебила ее подруга. — Я рабочий мул, а не человек. Мне кажется, что я мать и отца могла бы отдать за оттенок кобальта или охры. А во что превратился мой сын?! Ах, боже мой… это я тебе завидую, что у тебя прекрасные дети, особенно старшая. Она тебе больше поможет, — сказала Эсме Алиевна, и мать прикрыла дверь в комнату, в которой сидела Женя.

Мать радовалась приездам старшей дочери, но Женя словно появлялась для нее из пустоты, из безвоздушного пространства. Мать никогда не задерживалась на вокзале, чтобы мысль о поездах и железной дороге не навела ее на неприятные воспоминания. Для нее будто не существовал факт, что в другом городе обитает ее бывший муж. Она методично старалась забыть о нем и, словно выдергивая из грядки мельчайшие волосинки сорняков, устраняла из жизни все, что с ним связано. У нее не осталось ни одной вещи отца, ни одной купленной им, подаренной им мелочи, и свою фамилию она вызываюше произносила только как свою, не имеющую к нему никакого отношения.

Женю это заставляло страдать. Она крепилась, сдерживалась и все же заговаривала на больную тему: «Папа так постарел… Очистки от картошки сварит, а саму картошку по рассеянности выбросит». И сейчас же в чертах элегантной, ухоженной женщины проступало резкое — как морщины на лбу — ожесточение: «Прошу тебя! Прошу тебя!» Меж ними воцарялись сухость и холод, но затем мать оттаивала, и до Жени долетали ее признания: «Женечка, я с ним не жила… Столько лет зря… Слабый, бесхарактерный… Я тебе как взрослой скажу, он даже мужчиной настоящим не был!»

Окончательно смягчало мать то, что она снова начинала заниматься собой, рано вставать в парикмахерскую, делать массажи и маски. Душевное равновесие восстанавливалось, и мать исподволь воспитывала Женю. Больше всего ее не удовлетворяло, что дочь слишком похожа на отца, даже внешне: смуглянка, черные до синевы волосы и псевдогреческий, удручающих размеров, нос. Отцовские гены подпортили и характер Жени. Мать считала, что она излишне замкнута, излишне застенчива, у нее мало друзей, она читает только по специальности. В музеях Женя быстро уставала и, уставившись выморочным взглядом в очередной шедевр, ощущала лишь скуку и равнодушие. Это повторялось и в Пушкинском, и в Третьяковке, и в Коломенском. Когда москвичи водили ее в Благовещенский собор, Тома ей шептала: «Феофан Грек! Феофан Грек!» — а Женя шарила вокруг глазами, не зная, куда и на что смотреть, и чувствовала себя прибитой. С облегчением выйдя на улицу, она признавалась себе, что обыкновенные дома и скверы, мокрая жесть водосточных труб, отдающих запахом ментола, волнуют ее больше всех старинных реликвий.

«Девочка моя, хорошо бы тебе пожить у нас подольше, пообщаться с Томой, с ее друзьями, иначе ты зачахнешь!» — сетовала мать, глядя на Женю глазами, полными сострадания. Эти уговоры становились постоянными, и мать упрямо звала ее в Москву, внушала, что это нужно, даже необходимо, но Женя рвалась в Ленинград. Стрелой летела на поезд, в вагоне сидела как на иголках. Казалось, дома она будет счастлива, но лишь только входила в комнаты — привычные, с гнутыми стульями, черным диваном, — и ее охватывало беспросветное уныние. «Куда мчалась?! Куда рвалась?!» И она ругала себя, что не осталась в Москве, смутно чувствуя, что на самом-то деле ни Москвы, ни Ленинграда ей не нужно, а стремилась она к этой безразличной успокоенности, наступающей тогда, когда удается ловко увернуться ото всех соблазнов, избежав их будто бы не намеренно, не по своей воле, значит, и совесть ее чиста, и можно жить по-прежнему: минус на минус дает плюс.