Выбрать главу

Бессмысленно полемизировать с Михайловским, защищая политическое, историческое и художественное чутье Достоевского. Мнение Михайловского интересно как проявление того замешательства, когда стремятся минимизировать предмет скандала и объявляют его случайным и исключительным. Но слишком многочисленны и слишком глубоки те отклики, которые вызвало в свое время дело Нечаева, чтобы разделять ободряющее спокойствие русского народника, и наш опыт потомков, лучше знакомых именно с «нечаевским» аспектом революции, не позволяет нам свысока смотреть на этот эпизод, но побуждает прояснить его смысл и значение.

С другой стороны, случай Нечаева можно использовать отвлеченно, воспринимая его как препарат для метафизического анатомирования революции. Но если оборвать жизненные связи нечаевского дела с духовной средой, в которой оно возникло, то мы и получим «монстра», о котором говорил Михайловский, и суть, которая из него извлекается, будет поистине чудовищной. Нечаев совершил революцию в революции, и тот, кто не учитывает, каким образом революция реагировала на того, кто ее революционизировал, рискует упустить самый смысл нечаевского случая как конкретного события и как сюрреволюционной парадигмы. Материалы, документально подтверждающие наличие этого узла значений, многочисленны и разнообразны по характеру. Их круг не может ограничиваться центральной и традиционной проблемой взаимоотношений Нечаева и Бакунина. Даже недавно опубликованные архивные документы8 не прольют свет на эти взаимоотношения, если не погрузиться в более широкий и богатый контекст фактов и проблем. В этом случае пересечется множество лучей, исходящих из источников различной природы: от политико-философской полемики до романическо-фантастического вымысла, от писем до дневников, от программных статей до литературных рецензий. Тогда самые авторы этих документов откроются в динамичном ракурсе со всеми присущими им противоречиями и изменениями и из средств для осмысления нечаевского дела превращаются в сгустки опыта, которые могут быть осмыслены в свете этого беспрецедентного дела. Только так Нечаеву, имени индивидуальному для целого клубка анонимных сил в стадии становления, можно будет вернуть те истинно присущие ему черты, восприятие которых неоднократно менялось как у его современников, так и в наше время.

В марте или апреле 1869 г. Сергей Нечаев, тогда 22-летний, прибыл в Женеву и установил личные контакты с Бакуниным и Огаревым. Он начал включаться в широкую политическую деятельность, в которой руководящая роль принадлежала Бакунину и в которую был втянут также Огарев, несмотря на неодобрение со стороны своего друга Герцена. Свои первые шаги на этом поприще Нечаев совершил за год до этого, в 1868 г., в студенческих кружках Петербурга, где был вольнослушателем местного университета. В российскую столицу он попал из провинции, занявшись учебой после тяжелых мытарств обездоленного простолюдина; в 19 лет, выдержав учительский экзамен, начал преподавать в народной школе в Петербурге.

Недостаток культуры и прежде всего того общего духа, который культура формирует даже в своих образованных ниспровергателях, компенсировался или усугублялся, однако, другими качествами, и в первую очередь гигантской энергией и дьявольской волей, поставленными целиком на службу революционному Абсолюту, что признавали за ним с восхищением или ужасом все современники.

По этим причинам Нечаев мог восприниматься как явление новое и для многих чуждое традиционной революционной среде. Таково было впечатление Веры Засулич, нарисовавшей его портрет, лишенный симпатии, но отнюдь не проницательности, в следующих строках: «Нет достаточно данных, чтобы проследить, как сложился этот бесконечно дерзкий и деспотический характер и на чем именно выработалась его железная воля; несомненно, однако, что главнейшая роль принадлежит тут происхождению, исключительной личной судьбе Нечаева. Самоучке, сыну ремесленника пришлось, конечно, преодолеть массу препятствий, прежде чем удалось выбиться на простор, и эта-то борьба, вероятно, и озлобила, и закалила его. Во всяком случае ясно одно: Нечаев не был продуктом нашей интеллигентной среды. Он был в ней чужим. Не убеждения, не взгляды, вынесенные им из соприкосновения с этой средой, были подкладкой его революционной энергии, а жгучая ненависть, и не против правительства только, не против учреждений, не против одних эксплуататоров народа, а против всего общества, всех образованных слоев, всех этих баричей, богатых и бедных, консервативных, либеральных и радикальных. Даже к завлеченной им молодежи он, если и не чувствовал ненависти, то, во всяком случае, не питал к ней ни малейшей симпатии, ни тени жалости и много презрения. Дети того же ненавистного общества, связанные с ним бесчисленными нитями, «революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге», при этом гораздо более склонные любить, чем ненавидеть, они могли быть для него «средством или орудием», но ни в коем случае ни товарищами, ни даже последователями. Таких исключительных характеров не появлялось больше в нашем движении и, конечно, к счастью»9 .