— Нам люди в дороге говорили, так мы не верили, думали — брехня...
— Вот приедете — увидите, какая брехня. Такой не выдумаешь...
Оглядываясь по сторонам, говорили все тише, шептались таинственно, с опаской:
— А сами ж вы кто будете?
— Слесарь я, ружейный мастер, работал в арсенале, может слыхали...
— Та ни, откуда ж...
— А про восстание слыхали?
— Та где там! Мы же ж як в скрыне жили — слепые и глухие! Мы ничего не знаем. Може расскажете?
— Про это никакими словами не расскажешь. То, что на фронте и в плену люди видели, — это все равно, как ребячья игра. Тут совсем другое...
Торопливым, нервным говорком слесарь рассказывал о восстании арсенальцев, об их доблестной обороне, вынужденной сдаче и звериной, безжалостной расправе с восставшими.
— Всех, кого за рабочего принимали, — всех постреляли и порубали без пощады...
Голос говорившего оборвался. Только слышно было сдержанное дыхание жадных слушателей, застывших в долгом молчании.
Кругом было тихо.
Давно умолкла гармоника, разошлись сичевики и штатские. Лишь немногие, в неподвижных позах, молча докуривали трубки.
— А як же вы?..
— А я... Дайте руку... Вот здесь... И вот... Вот здесь — видите? Лежал я без памяти на мостовой, меня за убитого приняли... Потом свои уже подняли... Вот...
Глубокой ночью, перед самым рассветом, расставались, как старые друзья. Держали долго друг друга за руки, старались в тающей синеве разглядеть незнакомые, но уже близкие черты.
Прощались тепло.
— Всем, кому можно, товарищи, расскажите! Про Раду, про немцев, про то, что Украину хотят они превратить в колонию... Не задерживайтесь здесь, бегите по домам. Там все сами увидите. Вот...
— А вы, в случае чего, к нам... В Нежинский уезд, Лисской волости, село Баштаны, Остап Оверко.
— Агеев, Федор. Будьте здоровы...
— Бувайте, мил чоловик...
Агеев быстро зашагал, и Остап провожал его взглядом, пока тот не скрылся за ближайшим углом.
II
В серых сумерках на площади, где торгуют старым платьем, обувью, хозяйственным скарбом, бестолково топтались последние продавцы и покупатели с рук. Продавали и покупали, казалось, никому ненужные, ломаные, рваные, отвратительно грязные вещи.
Торговались, спорили, плевали в ладонь, хлопали друг друга по рукам, снова торговались, бранились, расходились, сходились и, наконец, до чего-то договорившись, медленно, скупо рассчитывались украинскими карбованцами, австрийскими кронами, германскими марками.
Прямо на земле, в пыли и грязи запущенной площади, лежали горы цветистой рухляди.
Старые, с торчащими пружинами и вылезающей морской травой матрацы, искалеченные кровати, безногие стулья, потемневшие дырявые картины, косые рамы, засиженные мухами портреты, лампы, книги, чемоданы и даже большие, наполненные кислородом подушки.
В сумерки площадь медленно редела, и только с наступлением полной темноты жизнь толкучки совсем замирала.
Остап долго бродил в толпе, среди шума и гама бурлящей торговли, долго выискивал себе подходящую одежду, но, найдя, не мог ее приобрести.
Денег на покупку не было, а менять на нелепую военную одежду никто не решался.
Уже в темноте, в одном из грязных переулков близ площади, горбатый рыжий старьевщик, долго измеряя широкие запорожские шаровары и длинный жупан Остапа, согласился дать «подставу» — такие же широкие парусиновые штаны и дерюжную свитку.
В мрачной подворотне полуразрушенного дома Остап сбросил с себя казенное немецкое добро, надел старинную чумацкую одежду, сменил белую с синим верхом папаху на широкую соломенную шляпу и быстро пошел к вокзалу.
Годы военной службы, войны и плена отучили Остапа от самого себя, от сознания личной свободы.
Он с опаской ходил по тротуару, вздрагивал при виде немецкой формы, невольно тянулся к козырьку при встрече с офицером, и даже люльку свою, подругу многих трудных лет, маленькую, обгрызанную и обгорелую люльку, курил по-солдатски, таясь, пряча в большом заскорузлом кулаке.
На вокзале Остап долго бродил среди крестьян, наполнявших помещение третьего класса, прислушивался к их разговорам, всматривался в лица, точно разыскивая знакомых, расспрашивал о поездах, о стоимости билета.
У длинной очереди в кассу, отгороженной свежевыструганным деревянным барьером, немецкая охрана, подталкивая пассажиров прикладами, наводила порядок, и слова, давно знакомые, давно врезавшиеся в сознание, как болезненный сон, тревожно напоминали о ненавистных днях плена: