Выбрать главу

Сейчас раскуренная трубка вспыхнула ярче, лицо Остапа покрылось багровой краской, стало моложе и веселее.

Горпина. пытливо взглянула в лицо брата и весело вскочила.

— Я зараз до хутора.

— Зачем?

Но Горпина уже исчезла в темноте. Остап еще раз крикнул вдогонку, — никто не отвечал.

Густой мрак, как черная вата, мягко окутывал двор, хату, село, поля. Высоко в темносиней глубине часто мигали большие зелено-золотые звезды, и от этого еще темнее становилось внизу. И серебряная пыль Млечного пути, протянувшаяся над землей, как прозрачная дорожка, еще больше оттеняла мрак ночи. Было непроницаемо темно, точно на все опустился плотный черный туман. И было необычайно тихо, словно все умерло. Только откуда-то издалека доносились звуки глухой гармоники, и где-то лениво лаяли хриплые собаки. От полей несло терпкой влагой, поднимался вкусный запах земли, щекотал ноздри острый, с детства знакомый запах какой-то травы.

Остап курил и думал о том, что вот эти же самые звезды смотрели на него много лет на чужой земле, что такой же запах земли, навоза и трав проникал в его грудь там, на полях войны и во вражеском плену, но все это было далеким, холодным, враждебно чужим и только заставляло сильнее сжиматься сердце в тяжелой тоске. А здесь от каждого теплого дуновения ветерка, от вздоха скотины в хлеву, от шелеста колосьев, от плача соседского ребенка грудь быстро расширялась, наполнялась мягким теплом и каким-то неуловимым, ласковым, невместимо большим чувством.

Это родина, — думал Остап, — родина!..

Это своя земля, свои колосья, свой ветер, свои звезды. Там, на чужбине, все было далеким, враждебным, здесь все свое, близкое, родное.

Это — родина.

Далеко на дороге послышался женский смех, громкие выкрики Горпины, и скоро из темноты выплыли две белые фигуры.

— Ось вин, целуйся з им!..

Горпина, смеясь, толкала Ганну к Остапу.

— Та пусти ты, скаженна[6], — упиралась Ганна, — пусти!

— Ни, — хохотала Горпина, — поцелуйся, тоди пущу!..

Чужим, вдруг охрипшим голосом Остап попросил:

— Пусти, Горпина, не мордуйся.

— Ой, та мени ж до Фроськи побигти треба... — спохватилась она вдруг.

И снова вихрем унеслась в темноту.

Ганна и Остап долго молчали.

— Ну, яка ж ты стала, кажись...

— Та тут же темно...

— А я огонь зажгу...

Вспыхнувшая спичка осветила их лица.

— Така ж гарна, як була...

— А ты трохи постарив...

— Ось отдохну, помолодию...

Спичка погасла. Стало совсем темно, темней, чем было раньше.

— Ганка...

— Ну?..

— Що я хотив казать...

— Ну що?

— Не верю я, що дома, що тебе бачу...

— И мени — як во сне...

— Ганну...

— Ну що?..

— Ганну, милая...

Он сел на завалинку и притянул Ганну к себе.

— Ты об мени не забула?

— Та ни... що ты... Завсегда... День и ночь... Уси годы думала только об тоби...

В темноте вечера шопотом рассказывали друг другу о годах ожидания, томления, тоски. Непривычными, будто чужими, незнакомыми словами, нескладно, отрывисто, стесняясь, говорили, часто совсем не то, что хотели, но друг друга понимали с полуслова.

— Теперь кончилось... Теперь добре заживем...

— Тильки скорише уйти от Рудого... Силы з им немае... терпеть бильш не можно...

— Зараз кончай. Хоть завтра.

— Теперь бигты треба. Ругать буде.

— Я проведу до дому.

— Ни... Ты с утра пристав, не треба.

Долго, неотрывно прощались, пока соседи не спугнули.

Несмотря на позднюю пору, к хате подходили знакомые и родственники. Пришел товарищ юности Петро Бажан, черноглазый, смуглый и вихрастый, как цыган, сверстник и однополчанин, раненный еще в четырнадцатом году под Стрыковым и с тех пор пропавший. Пришел с гармошкой, навеселе, Микола Рябой, пьяница и кулачник, отсидевший пять лет в тюрьме за убийство в праздничной драке. Принес самогон, назойливо угощал и длинно ругался. Потом тут же под плетнем неожиданно заснул. Пришел сосед Назар Суходоля, молчаливый и тихий, как неживой. Люди толпились вокруг Остапа, жадно выспрашивали о Киеве, о немцах, о гайдамаках:

— Що ж воны туточки на время, чи навсегда?

— А як с землей буде? Воны нам здесь панов вертают, знов ярмо на выю[7] натягивают...

— Уже и приказ такий дан — землю всю вертать, а що мужики посеяли, то панам отдать...

Остап молчал, узнавая от людей больше, чем сам мог сказать. Все, что в Киеве у казармы рассказывал ночью слесарь Федор Агеев, оказалось живой правдой. Все, что видел и слышал Остап на киевском вокзале, в вагоне поезда, на станции Варевки и по дороге в деревню, все, что тревожно прорывалось в вопросах и рассказах односельчан, — все, все было единым, цельным и ясным до конца.

вернуться

6

Сумасшедшая.