Выбрать главу

— Интересно, они любили друг друга? — спрашивал Анджело.

— Боже мой, конечно, нет, — ответила монахиня.

— Но должны же быть в таком городе люди, которые любят друг друга?

— Нет, нет, — твердила монахиня.

А иногда даже, когда Анджело звонил в колокольчик, свет, проникавший сквозь щели ставен, гас. Жалобы и стоны внезапно прекращались. Он представил себе, как люди зажимают рот руками.

Они обмывали брошенные трупы. Они не могли вымыть всех, кого находили ночью. Трупы валялись повсюду. Одни сидели; их специально сажали в позе отдыхающего человека, другие были брошены как попало и прикрыты мусором, а иногда даже навозом. Одни лежали скорчившись у порога, другие — ничком посреди улицы или на спине, скрестив руки. Было совершенно бесполезно стучать в дома, около которых их находили: их никто не знал. Трупы тайком перетаскивали из одного квартала в другой. Анджело и монахиня иногда слышали осторожные шаги: это два человека тащили труп, один держал за голову, а другой ухватил за ноги, словно за ручки тачки; женщина волокла своего мужа по мостовой, мужчина нес свою жену, взвалив ее себе на спину, словно мешок пшеницы. Эти тени скользили в темноте. Они посылали детей разбивать камнями фонари.

Анджело размахивал колокольчиком. «Ну давайте, прыгайте, удирайте, делайте свое дельце». Он медленно, неторопливо шагал впереди монахини, тяжело ступавшей своими массивными, словно колонны, поддерживающие церковный свод, ногами. Он имел право презирать.

Они мыли только самых грязных. Они переносили их по очереди к водоему, раздевали и отскабливали, поливая водой. Потом укладывали их в ряд, чтобы на рассвете их могли увезти.

Это было совершенно бесполезное занятие. Но растирать умирающих тоже было бесполезно. Бедный «маленький француз» не спас никого. Это было невозможно. В начале эпидемии люди мерли как мухи, хотя их изо всех сил пытались спасти; а другие, те, что прятались, скрывая свои колики, вдруг снова выходили на свет живыми-невредимыми. Кто-то неведомый распоряжался их судьбами.

«Умереть, чтобы умереть, — думал Анджело, — я еще успею узнать, что такое страх, когда придет время шагнуть в другой мир. А сейчас страх просто неуместен».

Когда глухой ночью он был один с монахиней на площади этого города, настолько задавленного страхом, что любая самая гнусная подлость казалась естественной, когда в свете фонаря лежало несколько обнаженных трупов и они мыли их, таская воду из колодца, Анджело говорил себе: «Никто не может обвинить меня в позерстве. Никто меня не видит, и то, что я делаю, абсолютно бесполезно, потому что, чистые или грязные, они все равно сгниют. Меня нельзя обвинить в том, что я ищу славы. Но то, что я делаю, выделяет меня среди всех прочих. Я знаю, что я стою больше всех этих людишек, которые имеют положение в обществе, которых величают «сударь» и которые способны вышвырнуть на помойку дорогое им существо. Важно не то, чтобы другие знали и даже признавали, что я стою больше, чем они. Важно, чтобы это знал я. Но я более требователен, чем они. Мне нужны неопровержимые доказательства. И вот, по крайней мере, одно».

Он стремился к превосходству и не выносил позерства. Он был счастлив.

Совершенно очевидно, что человеку, наделенному воображением, нелегко было переносить звук пеньковой мочалки, скребущей пересохшую и шершавую кожу, обтягивающую сожженные холерой внутренности. А если к этому еще добавить крадущиеся в трепещущем свете фонаря тени, то романтическая натура вполне могла найти нечто возвышенное в борьбе с этими вообще-то простыми вещами.

В его гордости уродства было ровно столько, сколько необходимо, чтобы сделать ее человечной. Он говорил себе: «Я оставил тело бедного «маленького француза» этому хаму капитану. Он наверняка приказал бросить его, как собаку, в негашеную известь. Я представляю себе, как солдаты бесцеремонно тащили его за ноги. А ведь я любил этого человека; больше того, я им восхищался. Я ведь, правда, хотел своими собственными руками похоронить его, как положено. И даже поцеловать его. Нет, это не было бы через силу, напротив, я бы это сделал с удовольствием. Но меня прогнали выстрелами».

И сам себе возражал: «Так что ж, ты должен был выстоять». И даже добавлял: «Тебе следовало бы быть поскромнее, чтобы у них не возникло желания стрелять в тебя. Но ты был высокомерен с капитаном, тогда как истинно благородный человек не стал бы отвечать на его дерзости. Не уступать? Ты не уступаешь другим. Но этого мало. Нужно не уступать самому себе. Ты поддался внезапному желанию ответить дерзостью на дерзость. Но это не сила, а слабость, и потому теперь тебя мучает совесть оттого, что ты не выполнил святой для тебя долг, и более того, уклонился от поступка, который давал тебе право уважать самого себя. В действительности бедному «маленькому французу» совершенно наплевать на тебя и на твои чистые руки. Солдатские руки ничуть не хуже твоих бросили его в негашеную известь. Что для него было важно, так это вылечить хоть одного. С какой самоотверженностью искал он последних! Только я не уверен, что это подходящее слово. Разве о самоотверженности идет речь для него, умершего, и для меня, живого? Разве самоотверженность заставляла его погонять свою клячу в этой долине Иософата? Конечно, он был воплощенная самоотверженность, когда один, среди трупов, искал тех, кого еще можно спасти. Но почему он это делал? Из чувства долга или ради собственного удовлетворения? Может быть, когда он искал последних, заглядывая даже под кровати, он был движим всего лишь инстинктом охотничьей собаки? И если бы ему удалось спасти хоть одного, что обрадовало бы его больше: просто возвращенная жизнь или сознание, что он в состоянии ее возвратить? Может, это всего лишь форма самоутверждения? Такова участь всех незаконнорожденных. Может быть, поэтому я им восхищался и даже, скорее, завидовал ему. Может быть, я тоже остался с ним только ради самоутверждения? Подобная противоречивость — в натуре всякого благородного человека. Разве возможна самоотверженность без стремления доставить удовольствие самому себе? Без неукротимого стремления? Вот святой. Трусливый герой — вот ангел. А какими достоинствами обладает мужественный герой? Он доставляет удовольствие самому себе. Он получает удовлетворение. Вот о таких людях, будь то мужчины или женщины, и говорят священники. А они знают в этом толк: эти люди доставляют себе удовольствие. Да и вообще, существует ли бескорыстная самоотверженность? А если и существует, — добавлял он, — это полное отсутствие личной заинтересованности, то не является ли оно проявлением самой страшной гордыни?»

«Будем до конца откровенны, — говорил он себе, — эта борьба за свободу, и даже за свободу народа, которую я начал, ради которой я убил (хотя и со свойственной мне элегантностью), ради которой я пожертвовал достойным положением в обществе (приобретенным, правда, на средства моей матушки), — я начал ее потому, что действительно считаю ее справедливой? И да, и нет. Да, потому что очень трудно быть искренним с самим собой. Нет, потому что нужно попытаться быть искренним и потому что совершенно бесполезно лгать самому себе (бесполезно, хотя так удобно и привычно). Хорошо. Допустим, что я считаю ее справедливой. Отбросим подальше повседневные радости этой борьбы и то удовлетворение, которое она дает моему самолюбию и моему тщеславию, забудем о них. Эта борьба справедлива, и я ее начал только ради справедливости. Справедливость борьбы. Только ее справедливость или же право на уважение к самому себе, которое дает участие в борьбе за справедливость? Безусловно, посвящая себя праведному делу, я служу своей гордыне. Но ведь я служу и другим. Только не в первую очередь. Теперь ты видишь, что слово «народ» может быть без особого ущерба опущено. С таким же успехом я мог бы заменить каким-нибудь синонимом слово «свобода». Лишь бы общий смысл оставался таким же благородным и таким же туманным. Тогда что же? Борьба? Да, это слово может остаться. Борьба. То есть испытание силы. Испытание, в котором я надеюсь оказаться сильнейшим. А в итоге все сводится к „Да здравствую я!"».