— Не забывай, — ответил ему Анджело, — что я не собираюсь сидеть на одном месте и никогда не буду позировать для портрета. А кроме того, я верю в принципы.
— Ты понимаешь меня с полуслова, — сказал Джузеппе. — Вот за это я тебя и люблю. А как ты произнес эту фразу о принципах! Будь всегда таким. Это неподражаемо. Ты просто поверг меня в трепет. Впрочем, быть воплощением доблести надо не среди этих людей с плоскими лицами, а среди народа, где даже чистильщик сапог наделен благородными чертами Цезаря. Если тебе удастся говорить с ними о принципах так, как ты это сделал только что, то можешь быть уверенным в успехе любого дела. Но нужен именно этот тон и эта убежденность. В нашем деле наивность иногда сродни гениальности. Только сможешь ли ты сохранить ее? А поэтому тебе нужны брюки из грубого сукна, облегающие — ты хорошо сложен. И плащ: кто знает, может быть, тебе придется пробираться зимой через Альпы?
Это был великолепный дорожный плащ, но один вид его был невыносим в такую жару. Он был аккуратно сложен и пересыпан чабрецом и лавандой. Лaвиния даже завернула его в одну из своих рубашек и положила на дно ящика, стоявшего в северном углу хижины, куда никогда не проникали солнечные лучи. Бархатная куртка и брюки также были уложены в ящик.
Хотя уже была осень, стояла такая жара, что даже белье на теле казалось лишним. Лавиния ходила в кофте и нижней юбке, надетой на голое тело. Она была очень хороша собой. В Турине она славилась своей красотой, и герцогиню всегда просили отпустить ее, чтобы изображать во время праздничных шествий Диану, или Афину, или даже архангела Михаила. Она так хорошо выучила эти роли, что продолжала их играть, даже когда возилась у плиты.
Другие женщины, жившие на этом холме, довольно долго еще не решались снять свои хлопчатобумажные чулки, но жара стала настолько невыносимой, что они в конце концов отказались от многих условностей, но все еще не решались ходить в одной кофте и нижней юбке. А некоторые даже продолжали носить закрытые платья с высоким воротом. Это были жены рабочих. Все они выглядели скромными и благопристойными горожанками. Волосы у них были очень гладко зачесаны назад и стянуты тугим узлом. Иногда можно было видеть, как, укрывшись за кустами, они расчесывают и заплетают в косы свои длинные волосы, а потом, держа во рту шпильки, по одной втыкают их в свой пучок. Затем они вставали, отряхивались, снимали волосы со своих расчесок, заворачивали их в бумажку и прятали за корсаж, одергивали юбки, похлопывали себя по бедрам, поправляли турнюр, словно фазаньи курочки, крутили задом и снова принимались за свою тяжелую работу: с двумя ведрами шли за водой (а путь был не ближний), кололи дрова, растирали мужа или брата, сына или дочь, когда у тех начинался приступ. У них тоже бывали приступы, и они так и умирали во всем своем снаряжении, прежде чем им успевали разрезать шнуровку корсета, потому что, даже корчась от боли, они защищались обеими руками, не позволяя раздеть себя.
Лавиния часто тихонько напевала коротенькие живые песенки, которые сопровождала покачиванием головы, улыбками и трепетом ресниц. Пела она едва слышно, но мимика и треугольная морщинка, появлявшаяся у нее на переносице, придавали ей плутовской и задорный вид; а ее большие глаза, которые она очень выразительно таращила, ее гримаски и ужимки, очень лукавые, а иногда даже порочные, превращали Прованс в уголок Италии.
«Нужно спасти этот народ, — думал Анджело, глядя на нее, и подходил поближе, чтобы послушать.
Он наделен всеми добродетелями. Эта девушка родилась в семье дровосеков в лесах, принадлежащих моей семье; совсем крошкой ее принесли к нам в дом для развлечения моей матери. В течение десяти лет она была горничной; ведь уже в восемь лет она должна была забираться под тяжелую амазонку моей матери, чтобы расправить складки рубашки. И она готова умереть за меня. Даже скорее, чем за Джузеппе, хотя тот, уезжая, забрал ее с собой, научил ее любви и, надеюсь, женился на ней. Какая преданность! Как она хороша, и как чисто ее сердце! (Он не замечал, что порой губы ее складывались в сладострастную, а иногда и чуть распутную гримаску.) Она заслуживает Республики. Я готов на все, чтобы подарить ее ей. Вот мой долг. Вот мое счастье. И я не хочу иного!»
В ту пору, в этой маленькой Италии, Джузеппе развлекался от души. Он приближал свои губы к губам Лавинии и тихонько вторил ей (совсем тихо, почти шепотом, потому что говорил он о сокровенном, а где-то совсем рядом люди были подавлены заботами и умирали). В такие минуты лицо его утрачивало обычную жесткость и становилось спокойным и мягким. И несмотря на поразительное сходство с Терезой, оно казалось Анджело удивительно благородным.
Погода переменилась. Белое небо опустилось и теперь почти касалось вершин деревьев, а кое-где верхушки кипарисов, словно срезанные ножницами, исчезали в белом мареве. До сих пор небесные паруса были натянуты довольно высоко, и под гипсовым куполом иногда пробегали волны серого ветра. Но вот небо опустилось и зависло в четырех или пяти метрах от земли. Птиц большей частью не было видно, даже ворон: они теперь вели какую-то очень таинственную жизнь над этим потолком, откуда они изредка просачивались в виде больших черных капель.
И сразу же усилилась жара, как будто закрыли дверцу духовки. И солнце, и тени, казалось, замерли на месте. Яркий свет достигал апогея в полдень, становился слепящим, затем постепенно шел на убыль и внезапно превращался в ночь.
А потом возникло еще одно явление, очень всех встревожившее. Люди перестали слышать друг друга. Сколько бы вы ни пытались говорить с кем-нибудь, вы все равно продолжали говорить сами с собой. Собеседник молча смотрел на вас, а если и начинал тоже говорить, то видны были только его безмолвно движущиеся губы, а кругом по-прежнему царила какая-то угрожающая тишина. Если крикнуть, то крик щелчком отдавался в ваших ушах, но никто, кроме вас, его не слышал. Так продолжалось много дней.
Конечно, все по-прежнему было залито густым меловым светом, ограничивавшим поле зрения. Чтобы взглянуть вдаль, нужно было согнуться, словно подсматривая в щель под дверью.
Ветра не было, но откуда-то стали долетать совершенно неожиданные запахи. Сначала это был резкий запах рыбы, как от только что вытащенных из воды на траву сетей. Потом он превратился в запах болота, гниющего тростника, разогретой солнцем грязи. Этот запах, как, впрочем, и другие, вызывал галлюцинации. Меловая белизна воздуха, казалось, стала зеленеть. А следом (или, может быть, одновременно) появился запах, похожий (но сильнее) на запах огромной запущенной голубятни, пронзительно-терпкий запах голубиного помета. И он тоже (а кругом по-прежнему не было видно ничего, кроме слепящей белизны) вызывал очень неприятные видения: казалось, что чудовищных размеров голуби, сидя на яйцах, покрывают землю удушающе толстым слоем помета и пуха. И был еще пронзительный запах очень соленого пота, от которого щипало глаза, как от запаха овечьей мочи в запертой овчарне.
Однако все эти видения, порождаемые запахами, не пугали, а точнее, не они внушали страх. Гипсовый потолок начал вдруг стремительно разрушаться, от него отваливались куски штукатурки, обнажая нечто вроде темного чердака. Свет померк. Наконец, замелькали молнии, а точнее, не настоящие молнии, а зарницы, вспыхивающие тут и там, словно свечи, желтоватым, желчным огнем и угасающие с легким потрескиванием, так и не разразившись громом. Воздух был наполнен запахом фосфора.
И вдруг в один прекрасный день, хотя никто не видел молнии, раздался сухой, словно удар молота, раскат грома. С этого момента удары молота следовали один за другим, методично взламывая тишину. Потом пошел дождь. В течение нескольких дней он окутывал все тонким и теплым муслином. Затем в этом прозрачном занавесе появились полосы. Следующие два или три дня полосы становились все более плотными, так что сквозь них нельзя уже было различить цвет деревьев. Наконец, он полил стеной, обрушивая на землю такие тяжелые и плотные глыбы воды, что она глухо стонала под его ударами.