— Что у вас там творится? — кричали солдаты.
— С ними никакого сладу нету, — отвечали монахини, гордясь тем, что они-то не умерли.
Действительно, судьба до сих пор была к ним милостива. К мертвым они относились равнодушно и небрежно. Поднимались солдаты с носилками. Они были очень добры, утешали, ласково похлопывали по плечу женщин, шутили. Но губы у них под усами белели от страха. С трупами они управлялись неловко. Движения были напряженными, они предпочитали брать умерших за ноги, а не за голову и чертыхались, когда (а это происходило почти каждый раз) сведенные от боли мышцы расслаблялись и тело вздрагивало в их руках, в последний раз извергая и сверху, и снизу эти зловонные белые соки, похожие на свернувшееся молоко.
Первое время оставшуюся после умершего соломенную подстилку пытались сжигать. Но пропитанная испражнениями солома, сжигавшаяся в одной из бойниц галереи, заполняла густым, невыносимо зловонным дымом все карантинное помещение, так что не спасали ни его размеры, ни хорошая вентиляция; дым отравлял всю башню, заполнял лестницы и даже коридоры, добирался до комнат монахинь и даже до солдат. В конце концов солому стали просто сгребать в угол, где она и высыхала. Совместная жизнь в заточении породила легенды, позволявшие жить в этих условиях и, поскольку ничего другого не оставалось, даже смиряться с ними. И они были не глупее всех прочих. В частности, здесь считалось, что холера незаразна. «Если бы она была заразна, — говорили они, — мы бы все уже давно умерли. А мы-то живехоньки». (Некоторые даже добавляли: «Да еще как!») А раз так, заразной она не была. Значит, не нужно сжигать солому, от которой идет такой удушливый и тошнотворный дым. И что еще важнее — не надо в карантине устраивать еще один карантин для лиц, ухаживавших за умершим или бывших с ним в контакте. Когда кто-то заболевал и корчился в предсмертных муках, остальные удалялись в другой конец залы: зрелище было не из приятных, но отойти в сторону можно было не из-за трусости или малодушия (в чем невозможно признаться в приличном обществе), но, напротив, из скромности и благовоспитанности (столь милой заурядным людям), на которых это приличное общество и держится.
Запертый в карантине (а человек всегда винил в этом только самого себя, свою неловкость и неосторожность; ему никогда не приходило в голову обвинять правительство, расставившее на дорогах солдат), валявшийся на соломенной подстилке человек не переставал быть тем, чем он был. У него по-прежнему был собственный дом, рента; он все еще чем-то обладал, оставаясь нотариусом, судебным исполнителем, торговцем сукнами, отцом семейства, девицей на выданье и даже лжецом, лицемером или ревнивцем, знаменитостью в столице своего кантона или простаком.
На воле можно было бы спрятаться в лесу, в охотничьем домике, на ферме, в загородном доме (что, собственно, все и делали в тот момент, когда их задерживали солдаты). Там можно было сохранить свое достоинство. Здесь надо было стараться не утратить его.
Надо было приспосабливаться к ситуации. Вот для чего и нужны были эти местные легенды, и в первую очередь легенда о незаразности холеры, ибо она проливала бальзам на раны и даже придавала мужества или по крайней мере того, что могло бы выдаваться за мужество. Вплоть до момента, когда у человека появлялся тот удивленный взгляд, который Анджело заметил у патрульного офицера, и когда он уже прислушивался только к тому, что происходило в его собственном организме. Но очень скоро сознание отключалось, и человек едва успевал услышать шум, производимый честной компанией, вежливо удаляющейся от него.
Вновь прибывшие обычно день, а иногда и два, оставались у двери. Они никогда не присоединялись сразу к старожилам карантина на чердаке старой башни, к тем, кто находился здесь уже дней десять — пятнадцать. Те это понимали (они понимали, что непросто смириться с этим новым образом жизни; им были знакомы и это отвращение, и эта отчужденность, для преодоления которых нужно было время) и не обижались. Они давали им время освоиться. Старожилы шутили и хвастались, чтобы дать новичкам повод подойти к ним, естественным образом включиться в их общество и избавиться от ощущения, что спасение только в бегстве. Старожилы радовались и благодарили солдат, когда к их обществу добавлялись два, четыре или десять человек. «Чем больше глупцов, тем веселее», — говорили они. Их радовало сознание, что они разделяют общую участь (в этом есть что-то утешительное), что не только они оказались неловкими и неосторожными, а и другие тоже, что бдительные солдаты не пропускают никого и все в конечном счете оказываются в карантине и что в их участи нет ничего исключительного. А это было очень важно — сознавать, что ты разделяешь общий удел. В этом они и пытались убедить жавшихся у двери новичков, которые еще не решались смириться: заключение в этой огромной, заполненной грохочущим ветром, светом и страхом зале под сводами Вомельской башни казалось им чем-то исключительным и невероятным.
Анджело и молодая женщина тоже растерянно остановились на пороге. В завывании ветра было что-то патетическое. Ослепительный свет, насквозь пронизывающий карантинную залу, золотил даже грязную солому, придавал блеск и тонкому сукну сюртуков, и муару, и атласу некоторых платьев (на одной белокурой бледной девушке была даже юбка из органди), и одновременно налипшей на них грязи. Вся эта измятая одежда, в которой спали, валялись в отчаянии на соломе, ходили за водой и выносили бочку из отхожего места, облекала людей из того общества, где обычно не расстаются со своими шиньонами, локонами, шапокляками, дорожными фуражками и нарочитой плавностью жестов.
У двери сидело еще несколько растерянных новичков: полная женщина лет пятидесяти, с седыми волосами, одетая, как для прогулки, в платье из фиолетового шелка с кринолином; толстенький, коренастый крестьянин, который втягивал голову в плечи и сжимался в комок в своем новом костюме из рыжего бархата (он, вероятно, в первый раз надел его для этого путешествия, так неожиданно закончившегося в карантине); молодой человек в приталенном пиджаке, в котелке и при трости с набалдашником; группа из трех зажиточных буржуа, очевидно холостяков, в сюртуках горчичного цвета, утративших свой задор, поникших и растерянных («Вы только что прибыли?» — глупо спросили они Анджело. «Как видите», — ответил тот.); и еще девочка лет десяти-одиннадцати, хорошо одетая, кажется, без родителей, но на которую украдкой поглядывала полная женщина.
Все они были пассажирами контрабандной кареты, задержанной накануне вечером; без сомнения, богатые, так как нужно было раскошелиться, чтобы подкупить кучера. Но кучера здесь не было: он либо сбежал, либо положил на лапу солдатам, либо просто предал своих клиентов, чтобы получить денежки и никуда не ездить, а может быть, даже и получил еще кое-что за свое предательство. «„Continua la commedia",[20]- подумал Анджело. — И никому не приходит в голову удрать. Надо немного осмотреться, и я им покажу, как это делается».
— Не волнуйтесь, — тихо сказал он молодой женщине, — и не позволяйте себе слишком задумываться, как делают все эти люди, конечно, в той степени, в какой они на это способны. Посмотрите, какой у них жалкий вид, они обречены. У вас больше ума и мужества, чем у них у всех вместе взятых, но у вас больше души, а поэтому для вас это гораздо опаснее.
— Я совершенно с вами согласна, — ответила молодая женщина, — но это всего лишь слова. Даже самые прекрасные слова не могут вам помешать дрожать от холода.
— Мы выберемся отсюда, даже если нам придется, словно мухам, ползти вниз по стенам. Это единственное, о чем я разрешаю вам думать, — сухо ответил Анджело.