Выбрать главу

— Очень.

— Вы не француз?

— Я пьемонтец. Я вам говорил, да это и видно.

— Ну, то, что видно, можно назвать разными хорошими словами, одно лучше другого. Дело в Пьемонте или в вашем характере?

— Я не знаю, что вы называете очень хорошим. Я делаю то, что меня устраивает. В детстве я был счастлив. И хотел бы и дальше быть счастливым.

— У вас было одинокое детство?

— Нет. Моя мать старше меня всего на шестнадцать лет. А еще у меня был молочный брат Джузеппе и его мать, моя кормилица, — Тереза. Вот удивилась бы она, если бы узнала, что я готовлю поленту для дам.

— А что, по ее мнению, вы должны делать для дам?

— Нечто грандиозное, для дам и для всего мира.

— И она в состоянии себе представить, что это такое?

— И даже очень. Она это делает ежеминутно.

— Это, должно быть, не слишком удобно.

— Да нет. В доме все к этому привыкли.

— Кто вы? Вы мне сказали ваше имя: Анджело, а может быть, ваша фамилия…

— Моя фамилия — Парди.

— …хотя ничего мне особенного не скажет, но зато при необходимости мне проще будет позвать вас на помощь.

— Я знаю, что вас зовут Полина.

— Полина де Тэюс, с тех пор как я вышла замуж. Моя девичья фамилия Коле. Мой отец был врачом в Риане.

— Я не знал своего отца.

— Я не знала своей матери. Она умерла, когда я родилась.

— Я не знаю, умер ли он. Никто о нем ничего не знает, никто о нем не тревожится. Мы вполне без него обходимся.

— Расскажите мне о вашей матери.

— Она бы вам не понравилась.

— Матери мне бы понравились все. Моя, кажется, была очень красивой, очень кроткой, очень больной и очень хотела, чтобы я появилась на свет. Мне не оставалось ничего другого, как отдавать свою любовь тени. Если судить по той тоске, которую и сейчас еще ничто не может утолить, то кажется, даже в колыбели любовь к отцу не могла мне заменить ее. Хотя отец мой был человеком, которого очень легко любить и который довольствовался в жизни самой малостью: ему на всю жизнь хватило меня одной. Но дом бедного врача в Риане! Большая белая деревня среди скал на перекрестке голых облезлых долин, по которым течет ветер. Непрерывно. Большая деревня, истертая ветром; кость, обглоданная зимой голодной лисицей, еще более неприютная, чем те места, что мы с вами проезжали и где нет ничего более печального, чем солнце.

Большую часть дня я оставалась одна или с горбатой Анаис — золотая женщина. Все были золотые. Мой отец был золотым. Меня никогда не обижали. Напротив, меня гладили, ласкали, я была истерта, ободрана нежными прикосновениями рук, губ, усов, как был истерт и ободран ветром этот суровый и тревожный край. Мне всегда было страшно, и я любила мои войлочные туфли, потому что они позволяли мне передвигаться совершенно бесшумно; прямая как тростинка, я подходила к грохочущему окну, к скрипучей двери, останавливалась и слушала. Главное — быть уверенной; это желание было сильнее страха. Уверенной в чем? Во всем.

Когда я услышала ваши приглушенные шаги в том доме в Маноске, где я была одна посреди холеры, я взяла подсвечник и пошла посмотреть, в чем дело. Я обязательно должна увидеть. Я не умею бежать. Только в опасности я нахожу убежище. Я так боюсь! Дерзость — это мое естественное состояние. Кажется, я немного опьянела.

— Не обращайте внимания, пейте. Вино нам сейчас необходимо. Только выпейте лучше вот этого, темного. Оно похоже на итальянское вино, и в нем есть танин. Это придает выносливости на марше.

— Вы так много знаете.

— Я не знаю ничего. Когда мне в первый раз пришлось командовать людьми (а у меня была масса преимуществ: фазаньи перья на каске, золотое шитье на рукавах и стены замка Парди за спиной), я спросил себя: «А по какому праву?» Передо мной было пятьдесят усатых молодцов, с которыми можно было делать все, что угодно, и среди них, по стойке «смирно», Джузеппе, мой молочный брат. Накануне еще у нас была отчаянная драка на саблях. Но тут я всегда беру верх. Когда мы были маленькими, его мать хотела, чтобы он обращался ко мне «монсеньор». Ну а если Терезе что пришло в голову, а особенно если это касается меня, тут ее не собьешь. Он называл меня вслух «монсеньор», а потом сквозь зубы добавлял все, что ему хотелось. Мы дрались, но, если на меня нападал кто-то другой, он тотчас же на него бросался. Мы спали вместе в одной кровати. Это мой брат. Он неподвижно и прямо сидел на своей лошади. Я думал: «Если однажды ты прикажешь ему идти в атаку, он пойдет». Накануне я поранил ему саблей руку, и полночи мы проплакали вместе. Но через три дня мы снова сцепились. Джузеппе был моим денщиком. В тот день я передал командование капитану, позвал Джузеппе, и мы пошли прогуляться в лесу.

— Я никогда не думала, что вы офицер.

— Я полковник, мой патент куплен и оплачен.

— Что же вы делаете во Франции? В крестьянской одежде?

— Я скрываюсь, точнее, скрывался. Теперь я возвращаюсь домой.

— Опьяненный жаждой мести?

— Мне нет нужды мстить. Я просто сегодня пьян, как и вы, вот и все. За меня отомстят другие.

— Вместе с верным Джузеппе?

— Вместе с верным Джузеппе, который тоже, должно быть, бредет по лесам и дорогам и, не застав меня в Сент-Коломб, клянет меня на чем свет стоит.

— И с Лавинией.

— Девочка, сваренная на пару.

— Почему девочка, сваренная на пару?

— Так ее окрестила моя мать. «Можно сказать, что я ее высидела, как наседка», — говорила она. Когда Лавиния пришла в замок Парди, она была не больше трех вершков росту. Остальное не очень удобно говорить.

— Неудобно для кого?

— Неудобно для всех.

— Вы не решаетесь сказать, для чего ваша матушка использовала Лавинию? И почему она ее окрестила «девочка, сваренная на пару»? И почему важно было, что в ней не больше трех вершков росту?

— Вы очень неосторожны, — сказал Анджело. — Вы меня не знаете. Может быть, я разбойник. У них нередко бывают хорошие манеры и даже храбрость. И все они республиканцы. Однако рано или поздно наступает момент, когда они думают только о себе. А тогда берегитесь! Я пьян, а вы мне даете повод разозлиться. Почему вы думаете, что я на это неспособен? На самом деле, все это ребячество. Моя мать заставляла Лавинию забираться под ее юбки, малышка должна была просунуть ручонку под корсет и расправить рубашку. Вот почему она была сварена на пару и высижена наседкой. В этом нет ничего страшного, и Лавиния выполняла эту работу до тех пор, пока не уехала с Джузеппе. И тут все не так просто. Она уехала с Джузеппе не ради любви. Женщины в наших краях любят любовь, это точно, но они с радостью поднимутся среди ночи, чтобы принять участие в каком-нибудь таинственном и героическом действе, а особенно если у них при этом нет иной цели, чем испытать увлекательное приключение либо оказаться рядом с загадочными мрачными мужчинами, готовыми на великие деяния в духе Брута, слушать их речи, служить им. У нас гордятся близостью с тем, кому грозит казнь на площади. Публичная казнь политического преступника — это утренний спектакль, собирающий множество народу, так как каждый чувствует, что вкладывает в это зрелище кусочек собственного сердца.

Что бы ни делала моя мать, она отдается этому всей душой. Она — само вдохновение. Ее указующий перст никогда не оставляет меня в покое, заставляя поднимать голову и смотреть в небо.

— Вы были правы: мне не нравится ваша мать.

— Это потому, что ее здесь нет.

— Может быть; но прежде всего потому, что здесь есть вы.

— Нетрудно было бы повернуть все иначе, не будь этого пальца у меня перед носом. Ежели не рваться в небеса, так ведь у меня было все необходимое. Джузеппе все время корит меня за это. Но я не считаю, что революции — это убийства, в противном случае я бы отказался. Я этого не скрываю. А потому на меня нападают и с той, и с другой стороны. Я убил человека. Доносчика. Но разве считать доносчика человеком — это значит иметь иллюзии? Соображения, принимающие в расчет удобства, всегда безнравственны. Безнравственно подходить с разной меркой к одному и тому же событию. С ним можно было запросто разделаться где-нибудь в темном углу. Потушить фонари и проткнуть его. А для этого надо всего лишь вынуть руку из кармана. За два луидора я мог иметь в моем распоряжении столько же наемных убийц, сколько в Турине найдется мужчин и женщин. Для этого, как они говорят, мне было достаточно положить на лапу, а самому спокойненько остаться дома и даже утром подольше понежиться в постели, пока все будет сделано без моего участия. Это они называют быть благоразумным. Но оказывается, у меня есть еще одно отличие. Я бываю красноречив, только говоря сам с собой. Если нужно следовать великим примерам, если такой ценой надо платить за свободу и счастье народа, то я сам презирал бы себя за то, что не понял этого раньше других. Наемнику можно поручить убийство, но разве можно кому-нибудь поручить свою душу?