Доклад Анохина слушали так, что лед недоверия, казалось, уже сломлен, что крестьяне, составлявшие большинство делегатов, поняли, наконец, неизбежность твердой продовольственной политики, тем более что сами они приехали сюда с наказом от обществ добиться хлебной помощи от центра.
Вместе с большевиками они охотно аплодировали Анохину в самых ярких местах его речи, горячо проводили его, когда он закончил свое выступление.
Однако, когда две резолюции по текущему моменту, предложенные фракциями большевиков и левых эсеров, были поставлены на голосование, преимущество оказалось за той, где осуждался. Брестский мир, где отвергалась политика комбедов и продотрядов. Шестьдесят три делегата проголосовали за резолюцию большевиков и семьдесят три за резолюцию левых эсеров.
В значительной мере это объяснялось тем, что левоэсеровская резолюция внешне была одета в оболочку самой горячей поддержки идей революции и Советской власти, содержала такую спекулятивно высокую оценку революционных возможностей русского крестьянства, что все попытки большевиков доказать ошибочную, авантюристическую сущность целого ряда ее практических положений никак не доходили до сознания большинства делегатов из деревни.
Такое соотношение голосов сохранилось до конца съезда. Оно обеспечило левым эсерам победу при выборах губисполкома, в состав которого вошли восемнадцать левых эсеров и двенадцать большевиков.
5
В том, насколько революционная фразеология левых эсеров запутала делегатов из крестьян, Анохин имел случай убедиться в самом конце съезда.
Смолкли звуки «Интернационала», отгремели последние овации. Радостные, возбужденные делегаты покидали душный, уже задымленный самокрутками зал.
К Анохину подошел сияющий, немного смущенный, пожилой мужик с пышными фельдфебельскими усами и с пустым, заправленным под ремень рукавом солдатской гимнастерки.
— Товарищ Анохин! Здравия желаю!
— Здравствуйте.
— Вы меня не признаете?
— Простите… Не припомню…
— А ить мы с вами, товарищ Анохин, вместях кандалами позванивали, доброхотные подаяния принимали… Не забыли, как до Петербурга в одном этапе нас везли на пароходе?
— Барышев?! — воскликнул обрадованный Анохин. — Солдат Барышев, из–под Пудожа…
— Точно. Он самый, — счастливо заулыбался мужик. — А я тебя, товарищ Анохин, сразу признал–от, хоть ты и мальчонкой–то был тогда. Фамилию–то не упомнил, а как стал ты говорить — голос–то знакомый… Лицом–то, однако, ты здорово переменился. В большое начальство вышел. Много раз подойду — и сумление берет. А вдруг–от и не ты вовсе — в конфуз–то как бы не ввести. Сегодня–от, перед отъездом, решился.
— Я, я это, товарищ Барышев! И очень рад я, что встретились… Ну, как жил ты эти годы? Судили тебя тогда или обошлось? Отойдем–ка в сторонку, посидим минутку, расскажи!
Барышев сильно переменился. В ту ненастную ночь, когда плыли они в тюремной каюте, был он молодым и здоровым, но, подавленный своим несчастьем, впечатление производил жалкое. Теперь же перед Анохиным сидел однорукий инвалид — беда для крестьянина такая, что страшнее вроде бы и не придумаешь, а у Барышева лицо бодрое, сияющее, широкая улыбка так и топорщит густые, прокуренные усы, под которыми желтовато поблескивают крепкие зубы. Даже и не верится, что это тот самый солдат, который был когда–то настолько погружен в свое отчаяние, что Благосветову приходилось уговаривать его, словно малого ребенка. О своей дореволюционной беде он говорил охотно, даже с гордостью.