Чувствуя, что я не схожу с порога, дядя Шевко снова открывает веки, и в его взгляде просыпается любопытство:
— Ты чей будешь?
— Сын Афанасия.
— Да, Афанасия, — рассуждает вслух. — Не со столярского ли угла?
— Угадали.
— Тогда здоров.
— Здоровячка и вам, дядя.
— Ты чего сюда притащился? Может, заявление какое надо написать? — и глаза у дяди становятся такими, словно их помазали смальцем.
— Нет.
— А чего? — у Шевко сразу же уменьшается интерес к моей персоне.
— Тут такое дело, что мне лучше бы не говорить, а вам не слушать.
Дядя Шевко сразу выпрямляется:
— Послушайте, послушаем, что ты проглаголешь.
— Хочу, чтобы мне книгу объяснили.
— Книгу? — мужчина пренебрежительно пожимает утлыми плечами и уже кисло спрашивает: — Что-то не раскумекал?
— Да.
— Значит, не хватило сообразительности?
— Не хватило, — покорно соглашаюсь я.
— Ну покажи эту книженцию, вот мы сейчас и увидим, чем напичкана и чего стоит твоя голова.
Короткими пальцами, в которые врезались прокуренные, круглые, как медные копейки, когти, Шевко разворачивает книгу, затихает, долго вчитывается, удивленно шевелит бровями, в которые тоже понабивались веснушки, а потом спокойно, без единого слова возвращает книгу и прикрывает глаза веками.
Я совсем не ожидал такого и оторопело смотрю на мужика, дальше кашляю, но Шевко и усом не ведет.
— Так что вы мне, дядя, скажете? — наконец решаюсь спросить его.
— Что? А ты еще не ушел отсюда? — удивляются веки, щеки и губы Шевко.
— Нет, еще не ушел.
— Так можешь идти. А скажу я тебе одно, если уж так хочешь: эту книгу читай, когда больше съешь каши. Здесь все дело в каше. Понял?
— Понял.
— Вот и будь здоров, — он снова закрывает глаза, а в углу начинает хохотать сторож. Я сначала ошарашенно смотрю на него, а потом тоже смеюсь, ибо что же мне остается делать? И главное — я замечаю, что и веки Шевко начинают наполняться смехом, но глаза не открывают. Насмеявшись, я подхожу ближе к сторожу и с сочувствием спрашиваю:
— Слышали кумедию?
— От него и не такое услышишь, — добродушно смеется старик. — Никто не угадает, какие шмели гудят в голове мужчины.
— Деда, а дядя Себастьян скоро придут?
— Он сегодня, пожалуй, не придет, потому что целый день гонялся в лесах Кипорового яра за бандитами. И раненого коня от них привел.
— Хорошего?
— Не отвести глаз! Прямо, как у Георгия Победоносца был! Везет же мужику!
— Везет! На него еще ни разу судьба не погрозилась пальцем, — подсмеиваясь, фасонисто переступает порог длинный и гибкий, как торчмя поставленный уж, Юхрим Бабенко. Маленький картузик прикрывает его маленькую голову, в которой негде было разгуляться добрым мыслям. А глаза у Юхрима такие, что у них и смех не может застеклить сокровенной злобы.
— Молчи, смутьян! — сразу топорщатся вид и шевелюра старого.
— Не вижу в этом ни резона, ни политики, ни параграфа. Мы триста лет фактически молчали, нам нужно выговориться за триста лет. Резон исторический? — так же свысока подсмеивается Бабенко, снимает шапку и сдувает с нее невидимую пылинку. — Я вам, дед, каким пунктом не угодил перед генеральной уборкой комбеда?
— Скользкой болтовней.
На подобранных губах Бабенко разорвалась и вновь сомкнулась улыбка.
— Ай-ай-ай, какие вы несовместимые стали в комбеде. Я знаю, что вы со своей метлой, натурально, подчиняетесь Себастьяну, но это не резон, чтобы не иметь о нем своей мысли и соображения ума. И что я сказал? Фактическую справочку: судьба не грозилась на него пальцем.
— Да, смертью, смертью грозилась!
— Это для биографии при новой власти интересно и даже выгодно.
— Да соображаешь ли ты, негодник, что если бы собрать все пули, которые решетили Себастьяна, можно было бы галушек наварить?
— Галушек? — сначала удивляется Бабенко, а потом преспокойно любуется кепкой. — Это еще не факт.
— А что тогда факт? — совсем разозлился старик и тучей двинулся на невозмутимого в своем френче и галифе Бабенко. — Может, то, что ты проколол себе палец, открутился от фронта, еще и инвалидность отхватил и дуришь своими шутовскими соображениями головы бабам.
Смех соскакивает с глаз Бабенко, они округляются, как пуговицы, и уже с ненавистью впиваются в старика: