— Это тебе от отца. Неси скорей матери.
— Спасибо. Так, может, зайдете в дом? — приглашаю дядька и прикидываю в голове: как бы это было хорошо — мать и старики засуетились бы по дому, начали сокрушаться и радоваться, а я прикипел бы к дяде Себастьяну, слушал бы письмо и вволю смотрел бы стэер. — Загляните к нам, дядя Себастьян.
— Нет времени, дитя, — люди ждут, — разрушает все мои надежды дядька.
— Жаль, жаль, — говорю степенно, беру письмо и уже стремглав так влетаю в хату, чтобы в первую очередь в глаза бросались не ноги, а письмо: — Мама, от папы!
— Ой, — застонала мать и прикрыла глаза веками. Толстое веретено выпадает из ее руки и разматывает по полу пряжу. — Говоришь, от папы?
— Да! — победно отвечаю, потому что кому сейчас нужны мои ноги?
Мать прикладывает руки к груди, дальше берет письмо, беспомощно рассматривает его со всех сторон, даже нюхает:
— Махоркой пахнет… Может, ты, сынок, хоть что-то поймешь?
— Я же, мама, только по-печатному умею. — И у меня тоже становится немного жалостнее голос.
— Почему бы людям ни сделать одинаковое письмо — и читанное, и писанное? — сокрушается мать над наукой, а дальше приказывает: — Беги, сынок, к дяде Николаю, пусть придет прочитает.
— В чем же я, мама, побегу? — смотрю на свои ноги и даже подрастаю от надежды, но сразу же безжалостно морщусь: — Теперь везде так развезло…
— В моих добежишь — только не медли, — мать снимает свои старенькие чернобривцы[4].
Я, как само счастье, хватаю сапоги, наскоро стоя наматываю портянки и через минуту становлюсь энергичным казаком, хотя мамины чернобривцы большие, хотя у них пришвы[5] черные, а голенища желтые.
— Ну, как, мама? — спрашиваю, пристукивая каблуками. Но разве матери до моего блаженства? Она уже ругает меня глазами:
— Беги скорей!
— Я в один лет домчусь, как на чертопхайке[6]!
Когда ты имеешь сапоги, то ноги тебя несут, как птичьи крылья.
Я вылетаю из дому, что-то победно кричу деду, хлопаю руками по задубевших халявах, а они отзываются музыкой. Но деда тоже почему-то не радует моя радость, он озабоченно склоняется над колесом, а я перелатаю через ворота, и уже мои сапоги с разгона разбрызгивают весеннюю улицу.
Теперь и спеть можно по-мальчишески:
Улица наша действительно узкая, еще и покрученная. Весной, когда на ее колеи и зеленые муравы падает вечер, она становится похожей то на реку, то на длинный мост. Здесь из-за хворостяных плетней приветливо здороваются с людьми конопатые вишенники, а в них то грустят, то веселеют беленькие и голубоватые дома. Жители нашей улицы, кроме хлебопашества, еще имеют и ремесло в руках: столярное, сапожное, изготовление карет, бондарство и мукомольное.
Среди мастерового люда наибольшую славу приобрел мой дед Демьян, которого знал весь уезд. Чего только ни умел мой дедушка! Надо где-то сделать соломорезку, драча, крупорушку или керат[7], — с песнями сделает, дайте только железа, дерева и вечером хорошую рюмку монопольки. А хотите ветряк, так и ветряк поставит под самые облака; в кузнице изготовит топор, в каретной мастерской сладит телеги и сани, еще и деревянные цветы поразбросает по ним.
Железо и дерево просто пели у деда, пока сила не ушла из его рук. Мог человек нехитрым инструментом вырезать и простого человека, и святого. Соседи не раз, смеясь, вспоминали, как по заказу он делал нашем барину фигуры апостолов Петра и Павла. Они получались из дерева не постными святошами, а мощными бородачами с молодыми глазами, которым приятно было держать в руках и книгу, и ключи от рая.
Какое-то время по вечерам бабушка обходила стороной навес, где стояли святые, спасаясь, чтобы они невзначай не заговорили к ней, а люди узнавали в них наших красивых дедов Дебелюка и Марущака. Фигуры закрасовались перед входом в барский дворец, а жаднюга пан, привыкший все иметь на дармовщину, не заплатил ни копейки прежнему крепостному. Дед как-то напомнил вельможному за оплату, но тот лях расхохотался и сквозь смех сказал:
— Это же, Демьян, слишком большая честь, когда барин должен мужику! Или тебе недостаточно ее?