Выбрать главу

Испугался Сема мыслей своих и вдруг остановился, тревожно заглядывая в затылок идущему впереди мужику. Потом неожиданно застонал.

- Ты что? - спросил мужик, оборачиваясь.

- Животом прихватило крепко.

- Присядь вон тут, доктора здесь нет.

Но Сема не сел, а нарочно, придерживая живот, пошел рядом, чтобы не выдать задуманной хитрости.

- Чего ты нажрался? - спросил мужик.

- Воду в болоте пил, - увернулся Сема.

- Значит, дурак!

- Конешно, дурак. Наверное, понос будет мучать, инда кишки выворачивает наскрозь...

- Чего же ты палец в зад суешь? - рассердился мужик. - И ко мне надоедаешь с таким разговором. Сядь вон там и сиди, пока не выльется из тебя лихорадка...

Сема быстро отбежал в сторону, присаживаясь в траву, мучительно начал крякать, чтобы услыхали передние. По траве за спину ему пробрался муравей и больно, словно шилом тоненьким, проколол зачесавшуюся поясницу. Уже далеко впереди маячили рыдваны, тихо постукивая колесами, умолкли голоса мужиков, а он все сидел, злобно тер поясницу, укушенную муравьем, и мучительно крякал, обманывая себя и других. Была минута, когда хотелось броситься по дороге, догнать товарищей, которым так неожиданно изменил, но перед глазами стояла жена Анютка, упрашивала прийти домой, а еще дальше за Анюткой виднелся Кондратий Струкачев, спокойно валяющийся на кровати, и робкий и смирный Сема Гвоздь, думая сохранить свою жизнь, не сознавая, что делает, медленно стал пятиться назад ближе к оврагу. Потом пустился бегом, волчьими прыжками перескочил овраг, выбежал в поле, залез в дождевую промоину. Посидел в ней, спрятанный высоким, густо пахнущим полынником, прислушался, как шуршит трава под, ветерком, тревожно токает перепуганное сердце. Степью ходил кто-то невидимый легкими, неслышными шагами, жарко дышал в потный затылок, протягивая темные волосатые руки, и все хотел схватит ими Сему за волосы, выволочь наружу и громко крикнуть уехавшим вперед мужикам:

- Вот он. Изменник ваш! На Кондратьеву сторону перешел...

17

Свежие могилы, где зарыты офицер Братко с никому не ведомым чехом, глядели в лицо под круглым месяцем желтой сморщенной глиной, рассыпающейся на мелкие кусочки. На черной деревянной дощечке сиротливо жались белые буквы, написанные рукой прапорщика Каюкова:

Вечная память

борцам за свободу.

1918 г.

Слабый запах полыни, лебеды и жиденькой акации, смешанный с запахом могильного тления, теплыми примиренными руками гладил по лицу, наливал сердце печалью. Тоской напоенные глаза у Марьи Кондратьевны глубоко завалились, щеки осунулись, и она, повязанная беленьким платочком, с мелко проведенными морщинками около переносья, казалась одинокой тоскующей старухой, схоронившей единственного сына. Медленно ходила между могил, припадая к траве, рвала желтые пыльные цветочки, синие колокольчики и, как камень тяжелый, носила их в крепко стиснутом кулаке. А когда нарвала маленький букет, тихонько заплакала. Что она наделала и как ей оправдать себя? Жалко и Братко, которого погубила бабьим сердцем, стыдно и перед Федякиным, который скрывается по оврагам и может совсем не вернуться домой. Вот и Петунникова посадили в общественный амбар, и Кондратья Струкачева, и еще ищут кого посадить. А Сергей, Никаноров племянник, с сумочкой за плечами ушел нынче ночью в степь искать большевиков. Может быть, и Сергея с Федякиным поймают, привезут в село, станут судить. А вернутся большевики, они станут судить и Марью Кондратьевну, и батюшку Никанора, и Алексея Перекатова, и всех противников, которые гонят теперь большевиков из своего села. Что же это такое? Неужто нельзя помириться? Неужто война будет здесь, вот в этой тишине, над этими крестами? Ведь она, Марья Кондратьевна, не сочувствует чехам, и Братко не любила, только понять не может, как все это вышло, и кто виноват, что глупое сердце собачонкой пошло на первую ласку. Может быть, и сам Братко не хотел воевать с заливановскими мужиками и думал так же, как думает Марья Кондратьевна. А она не хочет войны. Пугает ее огромная чаша, налитая братской кровью, и сердце сжимается ужасом при одной мысли о том, что пить из этой чаши будут тихие деревенские поля, цветы и травы, мужчины и женщины, старики и дети. Марья Кондратьевна, сельская учительница, случайно поднявшаяся ступенькой выше деревенских баб, и сама вышла из этой земли, от этого народа, и всю жизнь думала о том, как принести народу хотя бы маленькую пользу, бросить маленькую искру в вековую тьму... Но никто не хочет этой пользы, бессильна маленькая искра, и сама Марья Кондратьевна, несущая ее, становится смешной и ненужной, чужой и враждебной среди своего же народа. Разгорается огромный костер, зажженный другими руками, разыгрывается невиданный вихрь, и в его необузданном взмахе перьями легкими, крошечными щепками закрутятся оторванные от многолетнего покоя поля и люди, вздыбится земля, потревоженная, выплеснет вековой накопившийся гнев, и сгорит в нем не одна жизнь, виновная и невиновная, желающая того и не желающая... Кто скажет сейчас, когда потухнет костер? Кто знает, что воздвигнется на пепелище - радость или новая печаль? Федякин верит в радость, которая придет через страдание, а Марья Кондратьевна видит черную скорбь, как черную птицу, распростершую крылья над растоптанными, разоренными полями, и черная скорбь, еще не подошедшая, выклевывает ей тоскующее сердце. Ах, боже мой! Встала бы она в горькой молитве под чьим-нибудь крестом вот на этом кладбище в эту тревогой налитую ночь и громко сказала, как в саду Гефсиманском: "Господи, пронеси чашу сию!" - но где у нее вера для такой молитвы? Она не умеет, не может молиться, и если встанет на колени, будет смеяться над собой, стыдиться своего порыва, рожденного страхом.

Колокол на церкви пробил час ночи.

Марья Кондратьевна положила брошенные цветы на старую колючую могилу никому не ведомого мужика и тихонько, по-старушечьи, побрела в Заливаново; в улице ее встретила Валерия.

- А я искала вас, Марья Кондратьевна!

- Зачем?

- Тяжело мне одной. Вы знаете, как я раскалываюсь на две половинки?

Заглянула в лицо ей Марья Кондратьевна, ласково спросила:

- Как?

- Смешная я! - вздрогнула Валерия уголками губ. - Мне всегда революция казалась каким-то праздником, необычной радостью: все поют революционные песни, говорят речи, спорят друг с другом, и сама я сколько раз собиралась чего-нибудь сказать мужикам, только смелости не хватало, потому что всегда у меня выходило как-то глупо, по-ребячьи просто. А теперь и сама не знаю, что нужно говорить. Если скажу - одним понравится, другим не понравится. Одни меня станут хвалить, другие - ругать. Все зашли в какой-то круг и никак не могут выйти из него. Я всегда осуждала большевиков и всегда маленько любила их. Почему так? Сама не знаю. Еще недавно спорила с Сережей и Федякина с Петунниковым бранила, а сегодня боюсь. Ведь я совершенно не знаю, кто у них прав. Может быть, они тоже по-своему правы. И когда говорят они, мне все время кажется, что они хотят что-то хорошее сделать, меня тянет к ним, на их сторону, а останусь одна, думаю-думаю и опять не верю...

- Жестокости много у них! - вздохнула Марья Кондратьевна.

- Какой?

- Разве вы не видите какой?

- А чехи?

- Тоже и чехи.

- Кого же винить?

- Я никого не виню. Я только понять хочу, чтобы не мучить себя напрасно, но и понять не могу, и мне от этого страшно и пусто. Вырезали из меня веру мою, и осталась я точно слепая. Я ведь тоже бы пошла за большевиками, но я не знаю, чего они хотят и что могут дать. Захватить чужие амбары, разделить на время чужое богатство между неимущими - этого очень мало, чтобы начинать войну между собой. Вы знаете, какой ужас ожидает нас всех?

Говорила Марья Кондратьевна неохотно, словно прочитывала старую книгу, повторяя надоевшие мысли о некультурности большевиков, и слова ее ложились холодными кусками, не раздражая и не радуя. Только серая пелена окутывала Валерию, только тоска еще глубже прокрадывалась в сердце. Суше, горячее становился воздух, упорнее давило безмолвное небо, проколотое редкими звездами. И сама Марья Кондратьевна, прислушиваясь к своему бесстрастному голосу, чувствовала, что сидит в ней кто-то уверенный и гладкий, скучно смотрит из застывших глаз и, будто щебень из большого лукошка, выкидывает чужие накопленные мысли.