- Ты не сердись, Василий Михайлыч, такой уж характер у меня...
Помолчали.
- Теперь мы в одинаковом положении, давай маленько подумаем.
- О чем? - спросил Петунников.
- Умирать больно не хочется. Тебя, можа, не тронут, а мне придется самому выпрыгивать из своей беды: я ведь тоже такой большевик. Хорошо, если в тюрьму посадят, а ну как на прицел возьмут!
Помолчала.
Кондратий выставил губы в дверное окошечко, мягко окликнул:
- Эй вы, караульщики! На двор бы, что ли, выпустили маленько?
Улица. Никто не ответил.
- Куда же вы все провалились? Или говорить не приказано с нами?
Опять никто не ответил.
Кругом было тихо, ни единого шороха.
В голове у Кондратья разом вспыхнули мысли, на лбу выступил пот. Сжимая в кулаке деревянную клюшку Петунникова, он осторожно шепнул, не узнавая своего голоса:
- Василий Михайлыч, желаешь бежать со мной?
- Как? - дрогнул учитель.
- Как удастся...
- А если попадемся?
- Будем стараться. Чай, мы не маленькие...
Кондратий проворно вскочил на сусек, загораясь радостью освобожденья, ощупал над головой тесовую крышу.
- Крыша старая. Слушай около дверей!
Но не успел Петунников ответить, не успел прислушаться, как над головой треснула тесина, отодранная клюшкой. В длинную, наскоро проломанную дыру глянул месяц, вешая светлые нитки, пятном дрожащим лег на полу, возле ног. Кондратий просунул разгоряченную голову, оглядел высокое, темное небо, лесок над рекой, стаю разорванных тучек. Жадно вбирая ноздрями свежий волнующий воздух, чувствуя огромную волю к жизни, быстро и строго сказал учителю:
- Думай скорее, Василий Михайлыч, я сейчас улезу, пока никого тут нет!
- Я не убегу, Кондратий! - пожаловался Петунников. - Сам знаешь, нога у меня не годится...
- Убежишь, не бойся! Все равно нельзя сидеть тебе.
Вытаскивая из амбара тяжелый широкий зад, Кондратий вылез на крышу, выволок за собой учителя, но при этом уронил шапку с головы, сердито плюнул:
- Эх, черт, шапка упала!
А Петунников оставил в амбаре клюшку. Неумело спускаясь по стене, царапаясь руками, он неожиданно сорвался и, падая, потревожил больную, незажившую ногу. Кондратий грузно шлепнулся задом, обжигая лицо и руки в густой высокой крапиве и в одно мгновение перескочил через плетень. Прыгая на одной ноге без клюшки, поскакал за ним и Петунников. Задыхаясь, широко разевая рот, он испуганно хватался за сердце, готовое лопнуть от страшного напряжения, и с каждой минутой ждал, что сейчас упадет, не выдержит и до утра останется лежать на виду у всех. Когда добрались до речки, залезая в мелкий кустарник, Кондратий недовольно сказал, выдирая колючки из волос:
- Что же ты стонешь, Василий Михайлыч? Стонать теперь никак нельзя. Заткни рот тряпицей и дыши в одну ноздрю...
Слабо плеснулась рыбешка в воде, дрогнул кустарник. В камышах крякнула утка. По высокому темному небу легла узкая светлая дорожка, и по ней тихим шагом неслышно и медленно уходила короткая летняя ночь. Сыростью наливались речные берега, над помятыми камышами тяжело поднимался утренний холодок.
- Ну, прощай, Василий Михайлыч! - неожиданно сказал Кондратий, протягивая руку. - Ты иди своей стороной, я пойду - своей, а вместе нам с тобой невыгодно, потому что хромой ты и здорово не поспеешь, как начну я вышагивать. Увидишь Трофима, скажи, что пошел я башки вертеть которому народу...
Чувствуя прилив неиспытанной нежности к хромому человеку, Кондратий ласково похлопал его по плечу и ласково, голосом необычным, успокоил:
- А ты не бойся, Василий Михайлыч! Залезь куда-нибудь подальше и сиди два дня...
Сам он прямо в штанах и рубахе перешел реку, вылез на другой берег, и мокрый, раскидывая брызги по сторонам, грузно шагнул в побелевшую степь. Думал было заглянуть домой, прихватить побольше хлеба на дальнюю дорогу, сделать наказы Фионе, чтобы лошадь зря не пускала, но, увидя в мыслях чехов, которые караулят на каждом шагу, крепко стиснул зубы и двинулся прямиком через незасеянные десятины, оставляя по земле неровный свежий след. Услыхав далекий лай собак в Заливанове, мрачно вдруг остановился, сердито подумал: "Вот чехи, сволочи, чего делают - другой раз погнали из своего села! В своей семье не хозяином стал. Ну, и времечко подкатилось. Беги за пятнадцать верст, а куда бежать, если в каждом месте капкан стоит?"
В долинке он снял рубаху со штанами, расстелил посушиться на травку. Сам голышом посидел на четвереньках, разглядывая волосатые руки, мягко погладил себя по животу мокрой ладонью. Поймал на нем крупную вошь, но бить не стал, а положил на ладонь и, низко склоняясь над ней прищуренными глазами, смотрел, как она торопливо ползет между пальцами. Перевертывая руку, он опять посадил вошь на ладонь, устроенную ковшичком, легонько надавил ее пальцами, тревожно подумал, закрывая глаза: "Тоже хочет жить - ничего не поделаешь! Самая последняя тварь, которая никому не нужна, и та от смерти бежит. Я ее пальцем давлю, она швыряется. Как же теперь человеку быть, если он под пальцем сидит?"
Думая о человеке, Кондратий видел в нем самого себя, чувствовал, что он сидит под чьим-то пальцем, готовым раздавить его в каждую минуту, и стало ему ясно: или палец раздавит его, или он должен оторвать этот палец. Значит, война. Как ни бегай от нее, как ни прячься, а спрятаться все равно некуда, потому что везде караулит палец, и везде стоит война...
Вошь незаметно скатилась с ладони.
Охваченный тяжелым раздумьем, Кондратий наклонился к земле, потрогал маленький камешек и, довольный, что вошь обманула его, облегченно вздохнул:
- Ушла.
И опять подумал короткими обрывками разбежавшихся мыслей: "Если вошь ушла, самая последняя тварь, которая никому не нужна: что же делать человеку?"
Тут ему страшно захотелось курить, но не было табаку.
Страшно захотелось есть, но не было хлеба.
И дорога назад перегорожена чехами.
Вот народец появился! Пришли из другой земли и орудуют над коренными жителями. Может быть, коренному жителю лучше всех виднее, какую власть требуется поставить, а они пичкают в рот свою свободу, которая много слаще большевистской. А на черта нужна Кондратью эта свобода, если столько мученья приходится терпеть из-за нее? Да и кто знает, какую свободу дадут чехи коренному жителю? Может быть, совсем неподходящая будет она?
Думал Кондратий, сидя голышом в степи, захлестнутый новыми мыслями, а ночь незаметно таяла, бледнее становился месяц, выше поднимались тучи. Низко над полями у далекой черты горизонта вылезло белое облачко, распустило острые крылья и на острых белых крыльях бесшумно стало подниматься вверх. Отдохнувшие за ночь поля дышали широким теплым ртом, гуще пахло знакомой горечью полынника, крепостью плодородного чернозема. Чувствуя приближение рабочего утра, наливаясь тревогой и страхом на длинный волчий день, Кондратий злобно ударил мокрыми штанами о землю и, словно сумасшедший, начал раскидывать вокруг себя нутряную мужицкую матерщину. Долго крутился он, будто зверь, ущемленный капканом, и не мог, не в силах был уйти из родных полей, от привычной, мирно налаженной жизни. Потом сразу ослаб, расхворался.
Лег в траву вниз лицом, повернулся на спину, злобно плюнул в круглый месяц, разорвавший набежавшую тучку. Но лежать было нельзя. Шильями острыми кололи хозяйские мысли, в тревоге непосильной ныло сердце. Нужно было где-то схорониться, где-то проваляться целый день, чтобы не попасть в новую западню, отыскать Федякина с Синьковым. А где отыщешь их? Может быть, и не примут они беглеца, бросившего товарищей в трудную минуту. И хлеба у Кондратья нет, и курить ему нечего, и домой вертаться никак невозможно. Конец! Сам себя запер на четыре замка. Взять бы вот сейчас полевее немного - там упаковская дорога, еще полевее - в Поддубовку можно прийти, но Кондратью нельзя по дорогам ходить и кашлять громко нельзя. Засунь хорьком голову в темную дыру и сиди, пока за хвост не вытащат оттуда. Конец!